Гостя приходят приветствовать Тибуртиус и Рутенберг — двое друзей тех далеких лет, когда Шлиман был в лавке учеником. Оба они тоже кое-чего достигли и пользуются в городе большим уважением.
И вот они втроем бродят по улицам. Дети Шлимана, идущие следом вместе с матерью и гувернанткой, не находят ничего достопримечательного, кроме замка и окруженных лесами озер. Фюрстенберг кажется им настоящей дырой, которая не идет в сравнение даже со Спартой или Навплиопом. Они никак не могут понять, почему низкие домишки и кривые улочки приводят отца в такой восторг.
Следующая остановка в Нойштрелице. Вильгельм Руст, уже десятки лет самый богатый в городе купец, принимает друга и его близких с величайшим радушием. Двадцатилетняя переписка и лишь изредка короткие встречи — разве этого достаточно? Начинается один из тех восхитительных разговоров, которым не бывает конца: «А ты помнишь?..» Но тут кто-то стучит в дверь. Па пороге появляется лакей — уж не та ли на нем чуть потертая бархатная ливрея, что носил отец Руста пятьдесят лет назад? Их высочества герцогиня и герцог свидетельствуют господину доктору свое почтение. Не соблаговолит ли господин доктор оказать им честь явиться к чаю?
Особой охоты идти туда Шлиман не имеет: титулованных особ он может видеть каждый день, не то что друга юности. Однако Руст полагает, что отказываться нельзя.
Камергер и фрейлина чуть не падают в обморок, завидя гостя в его светлом летнем костюме в клеточку. Ведь к чаю предписано являться в придворном мундире! Его неуместный наряд можно бы не замечать, но нельзя пропустить мимо ушей слов, которые он произносит, когда герцог с гордостью показывает ему свои античные вазы — ценнейшие экземпляры, хранящиеся в витрине, — и даже разрешает их потрогать.
— Я их уже знаю, — улыбаясь, говорит гость. — Отец моего друга Руста был лакеем вашего батюшки и однажды показал мне их. Вот эта, кстати, — грубая подделка, да и остальные, по большей части, самый дешевый «рыночный товар». Только чернофигурная чаша представляет известную ценность. Но не огорчайтесь, ваше высочество, когда я их впервые увидел, они показались мне райским видением и отчасти способствовали тому, что я не забыл о мечте моего детства. Поэтому, я полагаю, они все же имеют большую ценность. — Он осторожно ставит вазы обратно в витрину. — Я рад, что увидел их снова. А теперь прошу прощения — мне еще предстоит кое-что сделать, я хочу узнать, кто жив еще из старых знакомых.
Точно в назначенное время к дому подают экипаж. Шлиман с удовлетворением отмечает, что герцог предоставил ему лучших своих лошадей. Торжественно, как некогда в Петербурге и Москве, восседает кучер. Щелкает бич — и вот они, миновав прямые улицы маленькой столицы, въезжают в зеленый сумрак аллей, — проселочная дорога обсажена высокими каштанами.
Шлиман ни секунды не сидит спокойно. Он смотрит то в одну сторону, то в другую. Тут скоро должна быть деревня, здесь ветряная мельница, там ручей...
Карета, красиво развернувшись, подкатывает к дому. У дверей стоит пастор с женой, детьми и прислугой.
— Добро пожаловать, — говорит он по-французски.
— Со мной ты спокойно можешь говорить на диалекте, — отвечает Шлиман, проворно выскакивает из экипажа и пожимает ему руку. — Ты, дорогой брат, наверное, догадался, что это моя жена и мои дети. Да и твою жену и детей не трудно узнать. Как я рад, дружище, как я рад! Все здесь, как прежде! Только новая солома на крыше, да и беседки перед домом тогда не было.
— Ее мы построили специально для вас, господин доктор, — поясняет тринадцатилетний сын пастора. Но тут ему приходится туго.
— В своем ли ты уме? Почему ты говоришь родному дяде «вы» и «господин доктор»? Нас надо звать: «дядя Генрих» и «тетя Софья», а детей — Андромаха и Агамемнон. Ну, это только сегодня будет казаться тебе столь непривычным. Кстати, дорогой брат, чтобы потом ие было никакой путаницы: мне ваши имена не правятся, мы признаем только древнегреческие. Раз ты по должности проповедник, то будешь зваться Демосфеном. Твоя жена, моя дорогая кузина, как владычица дома, — Гекубой. А это ваша дочь? Значит, Навсикая. Молодой же человек, что хотел величать меня полным титулом, станет, пожалуй, Астианактом. А ты что делаешь на пасторском дворе? — обращается на диалекте к слуге Шлиман.
— Я-то? Хожу за лошадьми, господин.
— Отлично, значит, ты — Беллерофонт. А ты, мило покрасневшая девушка, подойди-ка сюда, хочу разглядеть тебя получше, ты, вероятно, будешь всегда звать нас, когда наступит время, чтобы «к пище готовой потом мы руки свои протянули»? Не так ли? Назовем тебя Цирцеей. Ясно?
Шлиман уже в доме. Взбежав, как мальчишка, по широкой лестнице наверх, он кричит:
— Софья! Иди же! Куда ты запропастилась? Вот моя комната — кровать стоит все у той же стены, все тот же плющ, и виноград, и сад внизу. Быстрее, быстрее! Переоденешься потом, пойдем сразу к липе: интересно, сохранились ли там мои инициалы. А астраханская яблоня, которую я сам посадил, стоит ли она еще? Вон там поблескивает Зильбершельхен, видишь? Подожди немного: через несколько дней наступит полнолуние, тогда ты сама убедишься, что на свете нет ничего прекраснее, чем наш маленький пруд, залитый лунным светом! Нет, подожди, в сад мы пойдем, когда я вернусь. Переодевайся пока. Вот тебе, наконец, кресло, да какое! Будь как дома в моей комнате, понимаешь, в моей!
Перепрыгивая сразу через несколько ступенек, он спускается вниз. Не замечает ни пастора, ни кучера, поившего лошадей, ни деревенских ребятишек, удивленно разглядывающих белых лошадей и карету с короной. Как мальчишка, несется он по улице, распахивает дощатую калитку кладбища, взбегает на холм. Вот высокий железный крест, который он заказал, еще будучи в Петербурге, вот могила матери.
Слезы льются из его глаз, когда он трогает холодное железо и, опустившись па колени в высокой июньской траве, гладит густой, с красными прожилками плющ, которым заросла осевшая могила.
— Мама...
Никто не нарушает этого безмолвного разговора...
Шлиман медленно поднимается, машинально стряхивает с колен сухой стебелек травы и, погруженный в свои мысли, с непроницаемым лицом идет к дому, где, к величайшему огорчению пасторши, курица, стоящая на плите, грозит пережариться.
Но дети не дают грустить: гости коверкают немецкий, анкерехагенцы — английский и французский, но, несмотря на это, они вполне сносно понимают друг друга, а недоразумения лишь приправляют обед весельем. Дети пастора быстро преодолевают свою робость перед незнакомыми родственниками и вскоре уже испытывают немало удовольствия, отвечая на вопросы, которые задает им, как учитель на экзамене, их знаменитый дядюшка. Тем более что правильный ответ тут же вознаграждается монетой.
— Благодарю тебя за твои хлопоты, кузина Гекуба, — говорит через некоторое время Шлиман, полностью вернувшись на почву реальности, — но курицу с рисом мы можем есть и в Афинах, и в Трое, и в Лондоне. Я приехал к вам, чтобы почувствовать себя дома, и есть я хотел бы то же, что бывало у нас здесь раньше: гречневую кашу, фасоль, густую похлебку, горох с салом, а по торжественным случаям — оладьи. Пить я предпочел бы молоко. В именье нам, наверное, с охотой будут продавать каждый день по целому бидону. Только не кофе и не чай! Они бывали у нас лишь по большим праздникам, а до рождества мы, к сожалению, здесь не пробудем.
На следующее утро он встает, как обычно, в четыре, едва лишь среди плюща начинают щебетать птицы. Тихо, чтобы не разбудить Софью, одевается и на цыпочках спускается по лестнице. Беллерофонт, как было договорено, уже оседлал для него старого коня, белого в яблоках.
Цель поездки — озеро Борнзее, куда Шлиман и добирается через добрых полчаса. Жив ли еще старый рыбак Иленфельд? Нет, это, разумеется, невозможно. Разве что жив его сын? Сын жив. На озере, в лодке, они радостно беседуют, пока вдруг, к великому ужасу рыбака, товарищ его детских игр, раздевшись, не прыгает в воду. Что за удовольствие для человека, которому за шестьдесят! Но для Шлимана это и в самом деле огромное удовольствие. Они договариваются, что каждое утро рыбак будет вывозить его на середину озера.