В церкви было запущено, остро воняло сыростью. Да как же так?!.. Узнав, что они проездом, священник сказал грубо:
— За пять лет первые вы панихиду служите. Владельцы в церковь не заглядывают, барыня из немок, а барину наплевать на все, только бы ему карты. Покос у причта оттягали, народишко отбился, жить с семьей не на что, хоть беги.
Служил наскоро, бормотал. Склеп был накрыт чугунной плитой. Ни подсвещника, ни лампады. На плите были отлиты имена. Имя болярина Феодора было наведено померкшей позолотой. Даринька стояла на коленях, не плакала. Горько было, что нет сладостной боли в сердце, будто пусто и под плитой. Странно смотрел с этой немой плиты заботливо довезенный из Москвы букет белых роз и незабудок в драгоценной хрустальной вазе. Виктор Алексеевич раздраженно думал: «Завтра шершавый выкинет розы, а гарраховскую вазу попадья пустит под молоко либо спустят кабатчику за целковый». Об усопшем поп знал только, что на охоте застрелили. Получив за бормотанье, — Виктор Алексеевич, раздраженный «всем этим безобразием», дал только полтинник, — шершавый запер церковь и погнал в поле.
— Вот, умирание… — сказал Виктор Алексеевич.
— Да… — растерянно сказала Даринька, пряча лицо в платочек. — Господи, как все горько…
Стояли на пустыре, в дожде, чего-то ждали. Даринька старалась вызвать в себе образ отца… и не могла, не помнила. Корила себя, что не попросила у старого дворецкого показать его портретик, так тогда растерялась. Думала: «О н у Господа… у Господа ничего не пропадает».
— Только дух оживляет тленное… — сказала она с собой.
— Хоть бы видимость порядочности… скотство!.. — раздраженно воскликнул Виктор Алексеевич.
— Для чего же видимость показывать, если здесь нет!.. — ответила Даринька тоже раздраженно. — Они и живые — мертвы!.. у них здесь… тлен! — вскрикнула она, стукнув кулачком у сердца. — И о н и… т у т?!.. Какая на… — она хотела сказать — «насмешка» — …испытание!.. как это тяжело!..
Ждали чего-то у церкви. Прошла баба, завернув на голову подол. Окликнули ее, но она оказалась бестолковой, никак не могла понять, чего им надо. А они спрашивали, нет ли здесь стариков, кто мог бы что-нибудь им сказать об усопшем болярине Феодоре… Она и не слыхала о таком. Что-то, наконец, уразумела и показала на задворки попова дома: «Там просвирня тулится в сараюшке, чего, может, и знает».
Насилу они дозвались: просвирня была глухая и нездешняя, а с «того конца»… Дали ей рубль.
— Приход бедный, господа на церкву не подают… утираны… что ли.
Народ ходит на тот конец, там московский подрядчик богатую церковь воздвиг, и батюшка там другой, «не наш колючий», служит благолепно и вразумляет. Была тут до нее старушка просвирня, да померла, — «она про господ сказывала, да я призабыла… про девицу сказывала, дьяконову сиротку, она к барину в Москву уехала». Ничего больше не дознали. Да что и узнавать, — все известно.
Прошли к поместью. Усадьба была обнесена с казовой стороны решеткой, местами уже раздерганной. Стоял остов въездных ворот: каменные столбы с рыжими тычками, для фонарей. В пустой аллее, в глубине, белелись колонны дома, гоняли в визгливом лае две борзые. Дождь барабанил по лопухам. Прошел мальчуган лет четырнадцати, босой, с подкрученными мокрыми штанами, в облепивших ноги семенах. Был он в матроске, с удочками, в накидке. Небрежно оглядел их, — видимо, барчук.
— Скажите, это чье имение?.. — спросила Даринька.
— Наше, Велико-Княжье! — бросил мальчуган и приостановился. — А вам кого надо?..
— Нам, голубчик, ничего не надо, — сказал Виктор Алексеевич, — а ты вот что скажи…
— Почему говорите мне — «ты»?.. я не привык к «тыканью»!.. И вовсе я вам не «голубчик»!..
Он не уходил, — видимо, ожидал, что ответит «невежа». Виктора Алексеевича раздражила заносчивость мальчишки.
— Простите, милорд… — вы, кажется, принадлежите к историческому роду…… и должны знать, что в этой захудалой церквушке покоится прах ваших славных предков… и в какой же мерзости запустения!..
— П-шли вы к черту!.. — взвизгнул мальчуган и побежал.
Они остолбенели.
— Надо было!.. — с сердцем сказала Даринька.
В тот же день выехали они в Москву.
XLII
КРУЖЕНЬЕ
Не хотела их отпускать Москва. Столько объявилось мелочей, покупок — пришлось задержаться и снова отложить «новоселье» до следующего воскресенья.
Поездка разбила Дариньку. Пролежав два дня, она сказала, что хочет поговеть, едет в Вознесенский монастырь, там ночует у знакомой монахини. На другой день она вернулась успокоенной, просветленной, очень хотела есть, но сперва вкушала теплую просфору, особенно душистую, «вознесенскую», и запивала кагорцем — теплотцой. С удовольствием ел просфору — «удивительно вкусная!» — и Виктор Алексеевич и запивал кагорцем. Нашел, что это «нечто классическое, сохранившееся от тысячелетий, священное… чистейший хлеб и чистейшее вино!..». У греков был даже особый глагол для этого «соединения воды и вина»… Даринька сказала:
— Это «омовение уст» после принятия Святых Тайн, т е п л о т ц а… Да, это древнее установление, Христос освятил его.
Виктору Алексеевичу стало неловко за свою «вычурность»: все у него неопределенное, а у ней — ясное и простое, без всякого сомнительного «нечто».
Даринька отдалась заботам: надо было всем привезти гостинцев, порадовать. Она составила список, кому — чего, и смутилась, можно ли истратить столько. Он поглядел список и удивился, как все продумано.
— Ты хозяйка, у тебя свои деньги, делай по своей волюшке. Получаешь с твоих бумаг больше 600 рублей в месяц. Мои средства, жалованье… мы теперь богачи.
— Это страшно, богачи… — сказала она. — Мы должны жить…
— …и будем жить так, чтобы не было страшно, — прервал он ее. — Тебя радуют чужие радости, и радуйся. Ты ангел, если есть ангелы.
— Ты же видел, хоть одного! — сказала она с улыбкой. — Ну, теперь мы раскутимся и будем кутить всю жизнь! — вышло у ней и нежно, и задорно.
— Да, я видел.
Список, в несколько страничек из тетрадки, где она упражнялась в чистописании, стыдясь своих каракуль, совсем детских, был все еще неполон.
— Трать их, с т р а ш н ы х! Как я любил дарить, когда бывали деньги!
Не был никто забыт: не только уютовские, батюшкина семья и покровские, кого знала Даринька по селу; даже ямщик Арефа…
— Пиши и того скареда, собакой-то лает!.. — смеялся Виктор Алексеевич. — А меня вписала?
— Ты у меня давно вписан. Хочу и инженеров твоих порадовать.
Придумала заказать всем по серебряной чарочке, вырезать «Уютово» и день. Проверяя список, она воскликнула: «А Витю и Аничку-то?!..» Он сказал:
— Милая… себя-то, конечно, и забыла!..
Она покачала головой.
— А это?.. — показала она список. — Ведь это мне все дарят!..
На покупки ушло дня два. Накануне отъезда Виктор Алексеевич сказал, что теперь и его черед и чтобы она не возражала, — дает слово?
— Ну, закруживай напоследок.
Повторилось очарование первых дней их жизни, — соблазн вещами мира сего.
Москва была переполнена. Война разгоралась. Было много иностранцев. Ходили слухи о постройке новых железных дорог. Лопались и возникали банки, рубль шатался, начинался ажиотаж. Рассчитывали на расцвет после победы, на золотые горы в Туркестане, выпускались акции будущих заводов, дорог, нефти. Москва ломилась от заграничных товаров, Кузнецкий и пассажи слепили роскошью, роем модниц и дорогих прелестниц. Сомнительные рубли выменивались на бриллианты. В цветочных магазинах не хватало цветов для подношений. Посыльные в красных кепи мчались на лихачах с пакетами; шелка и бархат требовали срочно из Лиона. Ювелиры в неделю составляли состояния. Шептали по салонам, что Гурко и Скобелев играют пока по маленькой, а через год-другой русский Орел опустится на вратах Царьграда. И потому ломились рестораны и приходили целые поезда с шампанским из заманно-волшебной Франции.
В такой-то водоворот и попала нежданно Даринька. Виктор Алексеевич праздновал свое счастье, Даринька отдавалась радости о с в о б о ж д е н и я. И не смущало, что Виктор безумствует, хочет видеть ее нарядной, становится — пусть и через это- к ней ближе, «входит в ее мир», как он говорит, — пусть…