Шла келийной дорожкой, по цветнику, радовалась бархатно-пышным георгинам: земные звезды, цветы духовные, темные, как церковное вино. Присела на скамейку у цветника, скрывши лицо вуалью.
Был час покоя, полуденный. Тихо было в обители, — тихий свет. Не доходил сюда гул московский. Гудели шмели — переломилось лето. На колокольне отбило в два перезвона — раз. Проверила золотые часики на груди: половина первого. Признала во втором ярусе келийного розового корпуса окошки, где жила с матушкой. Не было клетки с чижиком. Вспоминала тихое житие. Вспоминала душный июльский день, такой же: ходила к вечерням, ставила самоварчик матушке. Вспомнила: «Над нами покои матушки Мелитины были». Узнала вяэаные занавесочки, лоточки на карнизе с петуньями. Хорошо у матушки Мелитнны было, миром и кипарисом пахло, дивные образа… как училась на фисгармонии. И услыхала молитвенные звуки, густые, важные: «Блажен муж… иже не иде-э…»
Играла матушка Мелнтина, в час покоя, как и тогда. Подумала: «Зайти?» Стыдно, и еще «англичанка» будто. «Всего не скажешь, еще и ее смутишь». Слушала, затаившись, всегда покоившее, вечернее — «Алли-лу-и-и-и-а-а…».
Услыхала шаги, взглянула: от больничного корпуса подвигалась, постукивая клюшкой, старенькая монахиня. Поравнявшись с Даринькой, старушка приостановилась, оглядела — и покивала гостье. Даринька быстро встала и поклонилась, иночески, легко-привычно. Монахиня молвила молитвенно: «Спаси тя Христос и Пречистая», — и пошла, потукивая клюшкой. Радостно было Дариньке слышать святое слово.
Хорошо было в тишине и благоухании цветника, в полуденный час покоя, но время было идти. Она тихо пошла к вратам в торжественных переливах песнопения: «Блаженны непорочные, в путь ходящие в законах Го-спо-о-дних..» Остановилась на плитах главной дорожки, которая шла к собору. Не было ни души. Она опустилась на колени и поклонилась земно, долго не поднимала головы. А когда поднялась, все еще слыша низкие переливы фисгармонии, увидала давешнюю монахиню, подвигавшуюся от святых врат навстречу. «Что бы спросить у ней? ласковое сказать?.. цветочков на память попрошу…» Забывшись, откинула вуальку и услыхала — будто в ответ на мысли:
— Возьми, деточка, цветочки… в память нашу. Монахиня дала ей вязочку душистого горошка, молвив:
— Давеча еще признала… белица была наша?..
— Да, матушка, — чуть слышно сказала Даринька, — Дарья грешная… простите меня, матушка… — и укрыла лицо ладонями.
— Господь с тобой. Да, грешная. А кто не грешен!.. все грешные перед Господом. Не забываешь обители, смиряешься. Милая… кто и в обители, да без обители… а кто и без обители в обители. Упомнила я тебя, изюмцу-то приносила мне?.. в больничной я лежала, а ты навещивала. Вспомнила, а? матушку-то Аглаиду?..
— Вспомнила!.. вспомнила, матушка Аглаида… вспомнила!.. — воскликнула Даринька в радостном порыве и припала к плечу старушки.
— Деточка милая, чего ж плачешь-то? Не плачь, а живи по Господню Слову, вот и путь твой. Не легок путь твой, а ты не сбивайся с него, и поможет тебе Господь. Иди, милая, не оставит тебя Пречистая.
И пошла, потукивая клюшкой, Смотрела ей Даринька вослед. Порывалась пойти за нею, ласковое сказать хотела, и не нашлась. Почувствовалось ей, что не надо тревожить матушку, все сказала. И вспомнилось: Аглаида — «светоподобная». Почитали ее в обители, называли молитвенницей и светлосердой.
На выходе подала рублик на тарелочку и заспешила к ожидавшей ее коляске.
День становился жарким, удушливым. Хорошо было ехать теневой стороной бульвара. Спелой малиной пахло — с лотков, или варили в садах варенье. Сказала кучеру ехать в гостиницу, а он почему-то взял бульваром, может быть, прокатить хотел. Приятно укачивало в подушках. Узнала проезд бульвара и вспомнила, что хотел а навестить Марфу Никитишну, просвирню. Признала поворот в уличку, где жили, остановила: «Погоди минутку, сейчас я…» И побежала уличкой.
Все было то же, знакомое: заборы, сады, крылечки. Увидала высокую рябину, угол террасы над забором. Приостановилась передохнуть. Смотрела на домик, где… — чувствовала болезненное и светлое. Окошки были открыты, пахло краской, ни души не было, тишина. Она постояла на крылечке, вспоминая… Не думая, потянула пуговку звонка в чашке. Звякнуло резко в пустоте — тот, «страшный», колокольчик. «Господи, зачем я?..» — прошептала она, смотря на глухую дверь. Помнились сугробы, натоптанные следы… голубой шарфик, смерзшийся… Подошла к воротам, заглянула в полуоткрытую калитку. У сарая лежала все та же куча бревен, заросшая крапивой. Обошла дом, до сада, и захотелось взглянуть на сад. Прошла тропкой в кустах жасмина, постояла минутку на террасе… — «вот тут упала тогда…». Темно густели георгины, уже в бутонах. Пошла травяной дорожкой, узнала антоновку, где делали каток с Анютой, и увидала клумбу. Села на валкую скамейку под рябиной, увидала сирень, торчки поломов. Маргаритки пожухли, смотрели грустно. «Зачем я это?..»- опомнилась она, чувствуя слезы на лице. И быстро пошла из сада.
На углу улички к бульвару темнели головы лошадей, и она вспомнила Огарка… Велела кучеру: «Поскорей, домой». Был второй час, в начале.
XXIX
«ВЗРЫВ»
Виктор Алексеевич вернулся и беспокоился. Дела устроил, виделся с адвокатом и получил больше, чем ожидал. Виделся и со знатоком родов российских. Узнанное его ошеломило. Ходил и ходил по комнатам, смотря на часы и в окна. Наконец увидал коляску, высунулся в окно, хотел крикнуть- и бросился по коридору, встретить на лестнице.
— Дара, как я измучился!.. ужасы передумал… — сказал он, целуя руку.
— Забыла время, сама не знаю… — говорила она, в волненье. — Я была… там…
— И я бы с тобой, но вот, дела… хотел поскорей, ты не любишь Москвы… — говорил он спеша. — Как там… ничего с тобой?..
— Где- там? — не поняла она.
— В Страстном… ты всегда смущалась…
— Там чудесно, покойно, ласково… вот цветочки… — протянула она ему поблекшие мотыльки горошка, — в воду скорей поставь… как дивно пахнут! получила такое… после скажу. Там я была, у нас…
— Где — там?.. — нерешительно спросил он — и понял: — В улочке? почему ты… что тебя так встревожило?..
— Совсем и не думала туда… — сказала она досадливо, — сколько там было тяжелого, ужасного!.. Не говори, я сейчас покойна и не хочу… Матушка Аглаида дала, сказала… она молнтвенница, светлосердая… сказала: «Ты и без обители в обители». Еще сказала: «Трудный твой путь, а ты не сбивайся… Понимаешь, с тобой путь этот, всегда…» — сказала она с решимостью, положила руки ему на плечи и смотрела в глаза.
— Да-рья!.. — вскрикнул он, так называя ее впервые. — Моя Дарья!.. с тобой, всегда!.. до конца!..
— Да, да… — шептала она как в забытьи.
— Дар мне ты… как же ты выросла, вся другая!.. и прежняя. Душу твою хочу влить в себя, всю тебя!.. — повторял он, захваченный чем-то новым, что теперь видел в ней.
Это был взрыв всех чувств. Виктор Алексеевич записал в дневнике, что испытал в тот памятный день, 12 июля:
«Это было чистое, высокое чувство, и оно передалось ей. Такого я никогда не знал. Чем-то, не рассудком, постиг я, что она мне дарована. Может быть, и до „взрыва“ уже постиг, получив справку адвоката? Не знаю. „Взрыв“ раскрыл это чувство до полноты».
Забыв все, упал он к ее ногам. Тут постучали: «Депеша!» Виктор Алексеевич прочел вслух: «Сдано пассажирским Мценск Циммерман».
— Браво, Юлий Генрих Циммерман!.. — расхохотался он.
— Кто это — Циммерман? — спросила недоуменно Даринька.
Он просил сделать для него, — потерпеть. Вернутся в Уютово — узнает маленькую радость.
Было около двух, в «Эрмитаже» оставлен за ними столик, надо не поздней половины третьего: съезд из Петербурга, — ожидали проездом из Крыма Государя, — все-переполнено. Просил приодеться ради такого дня, не в дорожном же сереньком. Но в чем же?.. Все предусмотрено, и, кажется, недурно вышло. Зашел купить зонтик, кстати и шляпку к зонтику, и удачно попалось на глаза, — показал он на длинную картонку, — «Мерку твою я помнил, не понравится — обмени».