Вот Наум и Хельга.
Клубы не реализованных ими лет наполовину вросли друг в друга, наложились, совместились, пересеклись, как обручальные кольца. Часть предстоявшего будущего у них была одна на двоих. Совместно нажитое время было для них главной и неотъемлемой ценностью и целью жизни. Но у них отняли даже прошлое.
Вот выпуклое время Рахили и Карла.
Оно двойное: в малом ютится и дрожит огромное – вселенная-оскомина в эластичной западне – немного расплывчатое, несформировавшееся, зародышевое, – но оно уже есть, уже трется, мусолится, уже выпирает; ему уже тесно и тяжело.
Но особенно страшно время Лани и время Давида -
самое большое и плотное, самое насыщенное, сочное, удвоенное аномальным родством, самое беспокойное, нетерпимое, голодное, алчное, агрессивное. Оно требует громче всех. Оно толкается сильнее всех. “Мама, мама! смотри: я посчитала все звезды, которые нашла… Я их собрала. У меня теперь в них порядок… А они все норовят разбежаться, глупые!… Только одна сидит непосчитанная, лоснится и не разбегается. Потому что некрасивая – тусклая, в пятнах, с лохматыми лучами. Старается светить, пухнет – смешная; обещала мне переливаться… Я сама ее придумала. А раздумываться она не хочет. И все ее терпят… А когда небо кончится, мама, мы еще пойдем за звездами?…”
Произнесите имя умершего человека.
Поговорите с прошлым, реанимируйте его.
Через вашу речь человек доживет.
Через нее израсходуется, вытечет и успокоится его неприкаянное время.
Человеку станет легче.
Анна в десятичной степени. Кратность человечности.
Быть может, озвучив миллионы,
в последний раз воскресив боль каждого умершего,
мы сможем упорядочить прошлое, преодолеть его, сложить в твердую основу, мост -
чтобы обрести утраченное право продолжать историю -
прежнее, понятное, чистое, здоровое – человеческое – время.
* * *
Музыка.
Неуслышанная жизнь. Никем не поднятая, никому не пригодившаяся, чужая, ничья. Одновременно начатая и законченная. Раскинувшаяся, перспективная, многообещающая. И подытоженная, безвозвратная, безнадежная. Никогда не существовавшая и давным-давно прожитая. Музыка. Перераспределенная жизнь. А может быть, он и в самом деле уже был однажды в ней, был в людях, оставлял здесь свои мысли, но – тысячелетней ступенью ниже, в стезе фараонов. А теперь, набродившись, отсочетавшись в степенях, устав от бесчисленных тяг в промежуточных скоплениях и принадлежностях, все его изначальные частицы, до самой последней, всё его измотанное, отметавшееся вещество с виртуозной точностью, в той же последовательности, в той же математической неповторимости вдруг собралось заново – оформило его, вытворило, вспомнило – не воскресшего, но воссоединенного. Жизнь коротка, но и смерть не бесконечна. Феномен случайной вторичности: а может быть, он и в самом деле поймал самого себя, уже однажды распадавшегося, но оказавшегося, как ни странно, сильнее, хитрее смерти и обнаружившего в себе незаконную силу этого знания, остатки накопленного внутреннего мира, мысли – дошедшие от него же, так высоко выросшие, но узнаваемые. Но при всей своей ловкой идентичности, уверовав, что мир действительно состоит из него, он все равно обнаруживал в себе непонятные, другие свойства: он успел измениться за то время, пока его не было, успел изменить свое отношение к миру. Между двумя его жизнями вклинилась инородная масса, между двумя его составами – разница в плотности, между двумя его “я” – отторжение. В несколько мгновений тысячелетнего безвременья между двумя его жизнями погрузилось в ласковую пучину безгрешное чудовище Менгель.
Музыка -
неуслышанная жизнь – недозволенно-умиротворяющий стыд. “Здравствуй, зондер! У тебя хорошая погода. Ведь в слякоть всегда больше худых. Значит, к вечеру непременно будет премия, ты снова пойдешь на чардаш… Ты всегда будешь ходить только на чардаш”. Конкретная человеческая жизнь без конкретного человека. Жизнь без бытия. Судьба вне реальности. Умершее вне времени. Человеческое без человека. “Весна встала, зондер. Сегодня у нее высшая проба. Она тебе подойдет, не воздерживайся от нее… Ты молодец, зондер. У тебя получилось не выдержать. Ты все-таки сумел сдаться и не выжить. А я в тебя не верил. Теперь ты рад, что тебя нет; ты всегда любил не быть… Спасибо тебе, зондер! Благодаря твоим знаменателям я успел родиться в жизнь не весь, не до конца. Я испугался, когда меня
позвали - не запрошусь ли обратно. Я дал себя миру во всей своей численности на испытательный срок, проверить на совместимость… Спасибо тебе, зондер! Я усвоил и вынес меньше, чем мне могло достаться. Благодаря тебе я убедился, что сам, по собственному желанию завел себе эту жизнь – как пса, как аквариумных рыбок, и успел понять, как это все-таки хлопотно, сколько это требует времени. Но раз взялся жить – отступать жестоко… А ты не отступай. Отучай зарождаться, муруй чрева, это посильное для тебя благо. И не забудь очнуть своих, ведь только вместе вы одиноки… Раздай им весну, раскромсай им ее на равенства лучей – и пусть она ими отовсюду изнутри с облегчением брезгует, каждым своим пучком… А я бы давал каждой весне новое имя. Тогда каждая начнет что-нибудь значить. Тогда жизни станет больше. На именах буксует память. Имена удерживают отсюда. Именами ты не застрял. Ты все правильно сделал, зондер!”
В нем жила пустота.
Тяжелая, густая. Она выполняла внутри какие-то свои функции, не считаясь с ним, дышала им, поглощала, перерабатывала, осмысляла его, двигалась, изменялась, росла, пробивая канальцы, ниши, выемки, русла, складываясь кольцами, протягиваясь, сокращаясь. Агрессивная, хищная. Язва. Борясь с ней, изворошившись в преследовании сутей, в постижении всего этого, он чувствовал, что где-то все-таки доходил до нужного, различал во взрытых пластах какие-то ответы. Как будто что-то начинало проступать, складываться. Нет, не понимание. И не определение. И даже не представление. А что-то осязательное, телесное – грудное недомогание, какая-то отдавленная выдохнутость, перхота, мокротный выкашель. В окружении своих исторгнутых, выроненных частей, убывая, заканчиваясь, прекращая быть, он вновь и вновь перетекал во что-то другое, бесконечно изменялся, формировался, расформировывался, множился. Он узнавал свое мышление, но не находил себя. Вокруг слоился и рвался свет, развивались и иссякали разные формы и виды движения, насыщенные прогрессы, шарообразные эволюции, спиралевидные скачки, а он все больше терялся и никак не мог определить,
чтоиз всего этого,
где во всей этой происходимости есть
он - выхваченный, высвеченный музыкой, расступившийся перед нею, пропустивший ее среди себя, поднятый, распертый, раздавленный изнутри, раскроенный, раскромсанный, пущенный во все стороны, разнесшийся, отрикошетивший от себя. “Средой, наполненной не мной, меня отделят от меня. И буду между мной и мной – не я…” Он не мог понять, видел, или представлял, или творил, или сам был этой огромной и далекой, жизненно необходимой ему архитектурой – храмами, потерявшимися в сторонах света, в солнцах, закатах, рыбах, птицах и псах, затянутыми в бутоны силовых полей, пронизанными перекрещенными векторами, опутанными вязью бесконечных стереометрических величин, запутанно-беспредельными азимутами, величественными параметрами концентрической синевы, неограниченной прозрачной высоты, которой можно было захлебнуться, обтекаемыми, неустойчивыми, пластичными капителями, переходящими во фронтоны – непобедимым совершенством восходящей ионики, чертежно-стрельчатыми окнами, переливающимися пунктирными куполами, ослепительными башнями, напряженно вибрирующими шпилями, растекающимися крестами-трезубцами, озаренными иконами, фресками, сфинксами, слившимися в потоки сокрушающей музыки, в непрерывную синтетиче-скую звукопередачу, сомкнувшимися в единую волну, в глобальное разночастотное торнадо, летящими в отражающиеся друг в друге, лучезарные, светоносно-воинственные ритмы, в орды ударно-скоростных, восторженно-резких, радостно-бешеных, жестко-теплых, гармонично мечущихся, симметрично дрожащих, непредсказуемо мощных звуков. Музыка опустошала его, истребляла, грабила. Через нее он изживался – расходовался интенсивнее, стремительнее, чем в обычной реальности, нерационально, неэкономно – старился. Музыка отрицала его – постепенно, фрагмент за фрагментом. Она глумилась над ним – над тем, что от него оставалось. Но и то, что оставалось, в конце концов употреблялось ею. Он защищался, как мог. “Всего, что было до меня, – для меня не было. Прошлым не может быть то, что поглотило само себя, что перестало быть измеримым, иметь величину. Даже если оно было настоящим. Даже если оно влияло на будущее – его все равно не было”. Он безоговорочно капитулировал. “А мы так усердно набирали тысячелетия. В запас к своему весу. Исчисляли накопленные лета своего значения, наращивали жир истории, утверждались и обогащались так трудно дающимся добром. И так безрассудно, в один присест уступили их этому шквалистому космосу. Беспорядочное равнодушие, бестолковая тишина!” И не было у него ничего, что еще можно было использовать, на что можно было существовать. Он весь ушел в расход – истерзанный, выпотрошенный и выброшенный вон, на произвол немой и такой неподатливой для него среды. “Как же много тебя, зондер! как же много тебя! кроме тебя, ничего уже не осталось, а ты все прибываешь, все торопишься! во что? остановись хоть на этот промежуток! остановись – перед тобой солирует человечество, для твоих старательных расстояний, для твоей безответной, бессмысленной и безграничной частной собственности теплится, звучит оно ищущей опоры и отражения тоской – в одиночестве перед тобой, перед твоим неподвижным, навсегда сосредоточенным беспамятством. Прими же в себя хоть сколько-нибудь смысла! открой обратно хоть что-нибудь! – ведь не нужно тебе столько тебя!”