Я как-то растерялся и не знал, что ответить. Я замялся.
– Ты не понимаешь, как они устают. Потому-то мне и приходится им помогать.
Он не сразу даже понял, о чем я говорю, а когда до него дошло, рассмеялся мне в лицо:
– Ну, тогда тебя здесь и похоронят.
Вскоре я почувствовал, что он был прав – эта работа способна свести в могилу. Я не стал таскать тачки, но, чтобы частично хотя бы избавиться от чувства стыда перед евреями из моей бригады, я помог однажды заключенному, когда тот упал без сил. Я прикрыл его двумя пустыми тачками, и он отлежался, а потом снова включился в работу. С тех пор я помогал всем, кто падал, хотя знал, что, если эсэсовцы это заметят, порки не избежать – ведь меня предупреждали, что в Дахау доносчики повсюду. По иронии судьбы, в конечном счете я и сам попал сюда для того, чтобы донести.
Настал день, и меня засекли, когда я пытался помочь очередному заключенному, потерявшему сознание, и мне пришлось признаться. Я попался и был приговорен к двадцати пяти ударам.
Меня пугала не столько боль, сколько весьма вероятная перспектива оказаться после порки в лагерной больнице. Этого я боялся больше всего на свете, поскольку ее пациенты в большинстве своем страдали от дизентерии и тифа. Эсэсовцы обходили больницу стороной. Там можно было запросто подхватить какую-нибудь заразу и заболеть. И уж тогда мне этого Мучмана не найти ни за что.
Перекличка обычно продолжалась не больше часа, но в то утро, когда меня подвергли этой экзекуции, она тянулась все три. Меня привязали к доске и стащили брюки. Я попытался облегчиться, но боль была такой сильной, что у меня это никак не получалось. Да и как тут оправишься – в животе-то пусто. Когда я получил «подарок от Гинденбурга» и меня отвязали, я тут же упал в обморок. Иначе и быть не могло – доска-то уже не поддерживала.
* * *
В течение долгого времени я лежал, разглядывая руку, которая свешивалась с верхней койки. Тем более что висела она совершенно неподвижно, даже пальцы не шевелились. Испытывая непреодолимое желание встать и посмотреть, жив ли ее владелец, я сел в кровати и тут же закричал от боли. На мой крик кто-то подошел, я уже не мог сдержаться.
– О Боже! – выдохнул я, чувствуя, что у меня сразу вспотел лоб. – Сейчас еще больнее, чем тогда.
– Это, наверное, результат лечения.
Человеку, стоявшему рядом, было около сорока, его верхние зубы выступали вперед, как у кролика, а волосы напоминали свалявшуюся вату. Он был до крайности истощен – точь-в-точь ходячая мумия, – а на его арестантской робе красовалась желтая звезда.
– Результат лечения? – недоверчиво переспросил я.
– Да, я использовал хлорид натрия, – растягивая слова, ответил еврей. А затем добавил более решительно: – Что значит – поваренная соль. Я сыпал ее на раны.
– Господи, Господи, я же вам не омлет, в конце концов.
– Может быть, – ответил он, – но доктор здесь я, и хотя догадываюсь, что соль жжет немилосердно, в моем распоряжении нет другого способа спасти вас от инфекции. – Голос у него был сочный, приятный, как у комика. – Вам повезло, что я хоть как-то помог. Увы, для других несчастных я ничего не могу здесь сделать. Да и что тут сделаешь, когда под рукой у тебя только то, что удается стащить с кухни.
Я снова посмотрел на руку, которая свешивалась с верхней койки. И тут я заметил на запястье этой руки выступающий узел. Никогда еще я не испытывал такого счастья от лицезрения дефекта человеческого тела. Но тут доктор приподнял руку моего соседа с верхней полки и встал на мою койку, чтобы взглянуть, как он там – жив или не очень. Спустившись, он осмотрел мои ягодицы.
– Заживет потихоньку.
Я мотнул головой в сторону соседа:
– А что с ним?
– Он что, доставляет вам неудобства?
– Нет, просто интересно.
– Вы болели когда-нибудь желтухой?
– Болел.
– Это хорошо. Тогда можно не волноваться, во второй раз ее не подхватите. Если не будете с ним целоваться и не попытаетесь трахнуть. И все-таки надо будет спустить его вниз, чтобы он случайно не помочился на вас. Вирус передается через выделения организма.
– Какой вирус? – спросил я.
– Гепатита. Я прикажу поднять вас наверх, а его спустить вниз. Если он попросит воды, можете ему подать.
– Конечно, подам. А как его зовут? – спросил я.
Доктор устало вздохнул:
– Понятия не имею.
Позже, когда санитары подняли меня на верхнюю койку – это оказалось довольно мучительной процедурой, – а ее прежнего обитателя опустили вниз, я решил получше рассмотреть человека, который, сам того не зная, должен был вызволить меня из Дахау. Зрелище, скажем так, неутешительное. Если бы не узел на руке, я бы никогда не смог опознать Мучмана, ориентируясь на фотографию, которую я видел в кабинете Гейдриха, – так он исхудал и такой желтизной отсвечивало его лицо. Его трепала лихорадка, он бредил, иной раз стонал от боли. Я наблюдал за ним время от времени, и однажды он пришел в себя, но, к сожалению, только для того, чтобы попытаться облегчить свое состояние с помощью рвоты. Однако это ему не удалось, и он снова впал в беспамятство. Не было никакого сомнения в том, что Мучман уходит.
В лагерной больнице лежало около шестидесяти человек, при которых состоял один доктор, по имени Мендельсон, и три или четыре санитара, еще недавно сами здесь же лежавшие и не оправившиеся по-настоящему от болезни. Если искать образ, точнее других выражающий стиль и смысл существования данного лечебного заведения, это будет склеп.
Вскоре я установил, что здесь два типа пациентов: больные, чей конец неизбежен, и люди изувеченные, которые обязаны подхватить здесь какую-нибудь заразу и затем умереть.
Вечером, перед тем как стемнело, пришел Мендельсон, чтобы осмотреть мои раны.
– Утром я промою ваши рубцы и посыплю их свежей солью, – сказал он и совершенно машинально, не испытывая особого интереса, взглянул на Мучмана.
– А каким способом вы его лечите? – Вопрос был глуповатый, но почему-то возбудил в докторе любопытство. Он внимательно посмотрел на меня.
– Если вас это так интересует, мои рекомендации в данном случае сводятся к воздержанию от спиртного и острой пищи. А кроме того, я советую больному побольше отдыхать.
– Мне все ясно.
– Не думайте, мой друг, что я такой бессердечный, но помочь ему всерьез ничем не могу. Если бы он получал витамины, пищу, богатую протеином, глюкозу и метионин, то, глядишь, и выкарабкался бы.
– Как вы думаете, сколько он еще протянет? – поинтересовался я.
– Он иногда приходит в себя?
Я кивнул.
Мендельсон тяжело вздохнул:
– Трудно сказать. Но после того, как он впадет в коматозное состояние, наверное, сутки еще подышит. Может, чуть больше. У меня нет даже морфия для него. В этой больнице для всех пациентов один исход – смерть.
– Буду иметь это в виду.
– Постарайтесь не заразиться, ведь здесь есть больные тифом. Если вы почувствуете жар, выпейте две ложки собственной мочи. Похоже, что это помогает.
– Если мне удастся найти здесь хоть одну чистую ложку, непременно выпью. Спасибо за совет.
– Раз уж вы так внимательны к моим советам, подскажу вам еще кое-что. В больнице иногда проходят заседания лагерного комитета. Место подходящее. Охранники сюда не сунутся, если не случится что-нибудь экстраординарное. Эсэсовцы не так глупы, как кажется, и я вам советую, как только боль немного стихнет, немедленно отсюда улетучиться.
– А почему вы этого не делаете? Что заставляет вас оставаться здесь? Клятва Гиппократа?
– Никогда о такой не слышал. – Мендельсон пожал плечами.
Я решил поспать, чтобы потом бодрствовать и, несмотря ни на что, ждать: а вдруг к Мучману вернется сознание? Наверное, я надеялся, что между нами произойдет трогательная сцена, вроде тех, что показывают в кино, когда умирающий открывает свою душу человеку, который склоняется над его ложем.
Когда я проснулся, было уже темно. Сквозь симфонию кашля и храпа, наполнявшую палату, до моего слуха донеслись звуки, по которым можно было безошибочно определить, что Мучмана рвет. Я свесился с койки и при свете луны наблюдал, как Мучман полулежит, опираясь на локоть, а другой рукой жмет на живот.