Номер пятьдесят пятый
Любовь Ефимовну отделяют от остальных, уводят.
Обыск. Женщина с суровым лицом монотонно приказывает:
— Снимите шляпу… Снимите платье… Снимите кольца…
— И обручальное?
— Да.
Обыск уже был, в Минске. Но тогда его проводила девушка, казалось, очень смущенная своей миссией. Чтобы снять неловкость, Любовь Ефимовна что-то рассказывала ей о Париже и предложила в подарок маленькое ожерелье. Та отказалась, мягко, но категорически. Впрочем, дело свое она знала — двенадцать долларов, зашитых в складке платья, не остались незамеченными.
А эта запускает руку в волосы. Забирает вещи. Оставляет туфли, шелковые чулки и ночную рубашку, приняв ее, видно, за платье.
И молодая парижанка, в ночной рубашке и сползающих чулках (подвязки отобрали), идет дальше по коридору, за надзирателем, в камеру № 55.
Щелкает замок. Заперта.
А совсем рядом, может быть, в нескольких шагах, в камеру № 60 вводят Савинкова, который с этой минуты становится главным узником, гордостью Лубянки.
Любовь Ефимовна меряет шагами камеру. Довольно большая и высокая, но очень темная комната. На окне изнутри — решетка, а снаружи — спереди и с обеих сторон — железный щит. Свет проникает только сверху.
Койка из досок с соломенным тюфяком. Стол. Пол паркетный.
Каждую минуту открывается «иуда» — глазок, и в него вставляются глаза надзирателя.
Как ни странно, она спокойна. Она уверена: пощады не будет.
Кто прежде обитал здесь, до нее? Вспоминаются статьи о зверствах чекистов, которые она переводила в Париже. Очень хочется спать…
Электричество горит всю ночь, мешает заснуть. Она зовет надзирателя, просит выключить — в ответ только удивленный взгляд. Вдруг шум — в углу начинают скрестись мыши, а она их не выносит. В стену летит туфля — безрезультатно, мышиная возня не утихает. Хочется плакать…
Так проходит первый ее день в тюрьме. И еще один. И следующий.
Распорядок отшлифован до мелочей. Утром будят и вручают метлу — мети камеру. Ведут в уборную. Завтрак: чай, сахар, черный хлеб, папиросы. В середине дня обед: суп, лапша, чай. Вечером — снова суп и чай. Еще одно посещение уборной. В 10 часов — отбой, спать.
Кроме пайка, как знак особого отношения, дают еще булку, молоко и свежий номер «Правды». Жадно ищет она какое-нибудь сообщение об их аресте. Нет, глухо. Мир пока ничего о них не знает. «Может, хотят ликвидировать втихомолку?» — гадает Любовь Ефимовна.
Каждое маленькое нарушение одиночества кажется событием: шаги в коридоре, появление надзирателя, визит в уборную. Вчера на вопрос, нет ли у нее заявлений, она попросила дать ей вещи из ручного саквояжа. Выбрала: зеркальце, пудру и большой красный шелковый платок, подарок своей подружки, юной, очаровательной Пепиты — жены Сиднея Рейлли [1]. Разрешили только платок. Теперь она кладет его в изголовье на жесткий тюфяк и вспоминает. Милая Пепита, как она плакала, как умоляла не ехать с Андреем Павловичем в Россию! Все повторяла: «Он коммунист! Коммунист!..»
Сегодня в камеру принесли две книги. Одна из них — «Сердца трех» Джека Лондона. С каким наслаждением бросилась читать! Вот где герои так герои — красивы, храбры, благородны! Не то что этот Андрей Павлович! Сердца трех… Их тоже сейчас трое здесь — Борис Викторович, муж и она, — трое, таких близких и таких недостижимых… Спать, спать…
Только заснула — будят:
— На допрос!
Такие здесь привычки — допрашивать ночью.
Пустые коридоры. За открытой настежь дверью ходит человек в белой блузе. Наверное, доктор, на случай, если допрос произведет слишком сильное впечатление…
Снова лестницы, коридоры. Лабиринт.
Надзиратель отворяет наконец дверь.
В большом полуосвещенном кабинете вокруг стола сидят три человека. Один из них — Пилляр. Указывает на кресло напротив себя, приглашает садиться.
«19 августа.…Стоячая лампа с желтым абажуром освещает моих следователей. Из них старшему тридцать лет. На стене, в тени, портрет Ленина. Ленин читает «Правду».
— Мы вас не будем допрашивать. Мы хотим с вами побеседовать и ничего не запишем. Расскажите вашу биографию.
Я рассказываю.
— Значит, вы больше парижанка, чем русская?
— Да, я всегда жила во Франции и во Франции же училась — в одном из лицеев Парижа. Я была в России только однажды, в 1917 году, после революции.
— Вы говорите, что были членом «Союза защиты Родины и Свободы», а товарищи ваши отрицают это. Что же, значит, они говорят неправду? — строго перебивает Пилляр.
— Да, они хотят меня спасти. На их месте вы, вероятно, сделали бы то же…
Меня расспрашивают о Ярославском восстании и о нелегальной работе в Москве. Но я не чувствую никакого давления: никто не требует, чтобы я называла фамилии. [Называть их я отказалась сразу…]
— Вы говорите, что вы патриоты. Как же вы могли идти против России вместе с поляками? Сообщать полякам наши военные тайны и исполнять обязанности шпионов? Я не патриот, но этого я понять не могу, — говорит Пилляр с негодованием.
Я возражаю:
— Мы не шли против России. Мы шли против вас. Во время русско-японской войны многие русские революционеры радовались победам японцев. Они полагали, что поражения ослабляют царизм и подготавливают революцию. Так и мы. Борясь против коммунистов, мы боролись за родину и свободу.
— Аналогия довольно эффектна, но едва ли убедительна, — иронизирует Пилляр.
— Я не пытаюсь вас убедить и не хочу защищаться.
Он улыбается. Мне кажется, что высокопоставленный чекист смеется надо мной. Я начинаю сердиться. Я говорю:
— Ваша вечная улыбка меня смущает. Я бы предпочла, чтобы меня допрашивал кто-либо другой.
И я поворачиваюсь к моему соседу направо.
— Вы, например. На вашем лице не написано ничего.
Пилляр соглашается…
— Есть у вас жалобы?
— Нет. Наоборот. Признаюсь, я поражена той корректностью, которую я встретила здесь.
— Вы нас принимали за диких зверей?
— Почти. Я очень боялась пыток и хамства. Я даже хотела взять с собой яду, чтобы не отдаться живой в ваши руки. Я не успела вовремя его получить…
— Тем лучше. Было бы жалко…
Меня уводят…»
Номер шестидесятый
В этот же день допрашивали Савинкова, и тоже без протокола. О содержании «беседы» он скажет потом, в одном из черновиков его письма Дзержинскому:
«Я так поставил вопрос на первом же допросе с Менжинским, Артузовым и Пилляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать; я был против вас всей душою, теперь я с вами, тоже всей душой, ибо жизнь меня привела к вам. Быть же ни за, ни против, то есть сидеть в тюрьме или стать обывателем, я не хочу и не могу».
Савинков пришел на эту встречу, основательно продумав свою позицию и взвесив все шансы, сделав выбор, пришел с готовым предложением. И получил вполне недвусмысленный ответ. «Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован, что мне дадут возможность работать…»
Помилуют? Его, злейшего врага советской власти, боровшегося с нею с первого боя в октябре 1917-го — у Пулкова и до последнего в начале 1921-го — у Мозыря? Почему? На каких условиях? Об этом Савинков умалчивает. Но из дальнейшего его поведения и заявлений становится ясным, что он должен был сделать, чтобы спасти себе жизнь: публично покаяться, признать полное поражение, неправоту и свою лично, и всей своей партии и, соответственно, — правоту и победу его вчерашних врагов, и больше того — призвать всех своих соратников внутри страны и за рубежом явиться с повинной…
Таковы условия сделки между Савинковым и его стражниками, теми, в чьих руках теперь была его жизнь.
Савинков принял эти условия не сразу. В деле хранятся его собственноручные показания от 21 августа, полные мучительных колебаний. Сделка, предложенная чекистами, принята только наполовину: он признает свою неправоту и поражение как поражение от врага. Но признать себя побежденным еще не значит признать советскую власть и тем более призывать других к этому. Часть этих показаний, которая не соответствовала уготованной Савинкову в политическом спектакле роли, была при их публикации утаена.