Знаки судьбы
«24 апреля.
Во дворе, где я гуляю, набухли почки. Кое-где показалась трава.
Сменили надзирателя, который был со мной с первого дня. Поставили другого — огромного, с грубым лицом. Он громко кашляет, громко сморкается и то и дело заглядывает в «глазок».
В Париже во мне живет Москва, в Москве — Париж. Я знаю, что для меня главное в Москве: русский язык, кривые переулки, старинные церкви, убожество, нищета и… музей революции, и… Новодевичий монастырь. Но что главное для меня в Париже? Не знаю. Кажется, цветы на каштанах, прозрачные сумерки, февральские оголенные деревья с предчувствием весны, яблони в цвету по дороге в St. Cloud, туман утром в Булонском лесу. Во всяком случае, прежде всего в памяти это и уже потом — гробница Наполеона, rue des Martyrs, Pere Lachaise, avenue Kleber и Magdebourg…
Впервые я был в Париже, когда мне было 20 лет. Bd. St. Michel, Hotel des Mines, St. Ouen, затерянность в огромном городе и — «Ca ira» (знаменитая революционная песня. — В. Ш.)… Потом нелегальным, нищим, вместе с И. П. Каляевым, у Gare de Lyon. 7 франков в день от… Азефа! Да и то не всегда. Приходилось искать его, ловить в «Olympia», у выхода. Закладывали револьверы… Потом, опять нелегальным, с В. М. Сулятицким[9]. Снова Азеф, Конни Циллианус[10], конспирация, шведский паспорт. Потом — rue Lafontaine, Bd. Suchet — Марья Алексеевна (мать второй жены Савинкова — Е. И. Зильберберг. Дальше в дневнике имя дано сокращенно — «М. А.». — В. Ш.), «Конь Бледный». И Мережковские, которым я тогда, только тогда верил. Потом война, журнализм, Bercy, Marechal, Soulie, Braslerte de l’Est, La Victoire, rue Lalo, Эренбург, художники и «jusqu’au bout»[11]. Потом — Любовь Ефимовна и Union. И наконец, Гаресы и снова Л. Е. Полжизни — в Париже. Сперанский насмехается: «француз». Нет, не француз, а русский, но русский, который видел то, чего не видел Сперанский. И наоборот?..
25 апреля.
В тюрьме время идет не так, как на воле. В тюрьме каждый день длинен, а оглянешься назад, — как быстро прошли месяц, три месяца, полгода! Не оглянешься, будет июнь, а до вечера дожить — десять лет.
Когда была жива мама, я о ней думал, конечно. Даже заботился, как мог. Но теперь, когда она умерла, когда ее уже нет, мне кажется, что я вовсе не думал, вовсе не заботился, не пожалел ее старости, не сделал все, что было в силах. Как это огромно — мать… Мне 46 лет. А я горюю о матери. Она не была со мною нежна (кроме последних лет)… И покойного отца я любил больше, чем ее, при жизни. Но вот она умерла. Смерть отца, сына, брата, сестры, М. А., И. П. (Каляева. — В. Ш.) для меня меньше, чем ее смерть. О ней я думаю всегда. Почему?
На могиле отца в Варшаве что-то кольнуло в сердце. Я положил венок (был вместе с Л. Е.). Вернулся в Брюль и… забыл. А вот мама, как живая, всегда передо мною. В Париже, возвращаюсь в час ночи, она меня ждет, в черном платье, в черной наколке. Стол накрыт… Она не ест, сидит передо мной: «Выпей рюмочку…» и ждет тоскующими глазами, расскажу ли я свой день? И в Ницце, суетясь и не зная, куда меня посадить. И у Плехановых, в Boulogne, на балконе, ожидая меня, провожая меня, слушая мои шаги по безлюдной улице. И на rue d’Antenil, в окне, прощаясь. И последние дни.
Я был нелегальным. Зашел к Макарову[12] (тоже уже нет), в 1906 г. Он говорит: «Ваш покойный отец… Ваш покойный брат… Ваш покойный сын…» Я не знал ничего. Вышел на улицу и шел, пошатываясь, не понимая.
Никто и никогда не поймет, что пережил я 15 июля 1904 и 4 февраля 1905 г. Теперь это — обычно. Тогда — совершенное исключение. Мне было 25–26 лет… Ивановская[13] в своих воспоминаниях написала: «Точно наводнение прошло по лицу». Оно и прошло. И не только по лицу.
Когда казнили И. П., я был в Париже. Я не спал ни минуты четыре ночи подряд.
Как я мог идти против коммунистов?»
Что же произошло 15 июля 1904-го и 4 февраля 1905 года? Видимо, что-то такое, что определило жизнь, навсегда отпечаталось в сознании…
15 июля 1904 года в двадцать минут десятого утра в Петербурге Савинков — он жил тогда по паспорту Константина Чернецкого — привел в действие свой продуманный до мелочей план и направил навстречу карете Плеве трех боевиков с бомбами. И сам пошел за ними… Он слышал, как прогремел взрыв — будто кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. Бросился вперед и увидел лежащего на мостовой Егора Сазонова. Под телом его расползалась багровая лужа, глаза были мутны и полузакрыты.
— А министр?
— Министр, говорят, проехал… — раздался чей-то голос.
Значит, Плеве жив, а Сазонов убит!
— Уходите! Уходите, господин! — прогнал Савинкова полицейский.
На самом деле Сазонов был ранен, а Плеве убит. Об этом он, Савинков, узнал из газет. А перед тем несколько часов метался по городу, переживая смерть друга и замышляя новый план покушения…
А на следующий год, 4 февраля, дело было уже в Москве… Он скрывался тогда под именем англичанина Джемса Галлея. В два часа дня передал завернутую в плед бомбу «Поэту», Ивану Каляеву, лучшему другу жизни с детских лет, поцеловал его в губы и смотрел, как тот решительно направился в Кремль, к Никольским воротам. Валил снег. А потом на Тверской какой-то мальчишка без шапки бежал и кричал:
— Великого князя убило, голову оторвало!..
Нет, они не были просто убийцами, его друзья! Они убивали во имя освобождения людей от рабства, во имя свободы! Каляев видел в терроре не только наилучшее средство политической борьбы, но и моральную, религиозную жертву. И для Сазонова, для него тоже, террор был прежде всего личной жертвой, подвигом. И все же, все же — как написал Егор с каторги: «Сознание греха никогда не покидало меня…»
Дорогие, святые имена, лучшие товарищи его жизни.
Это теперь обычное дело — убийства, кровь, смерть. Но тогда!..
Понятно, почему Савинков после всех этих воспоминаний удивляется: «Как я мог идти против коммунистов?» Ведь он, фанатик революции, по существу, жил и воевал как коммунист и только по историческому недоразумению встал под другое знамя. А они, коммунисты, осуществили его мечту, цель его жизни — убили царя!
Однажды в Париже мне попалась в руки книга Романа Гуля «Генерал Бо» — о Савинкове. И там любопытная надпись — кто-то из читателей, видимо старый русский эмигрант (писал еще по дореволюционной орфографии, с «ятями»), начертал: «Ах, если бы в наше время были Каляевы, давно большевики погибли бы!»
Как знать! А не Каляевы ли и стали большевиками?
Григорий Зиновьев писал в предисловии к книге «Загадка Савинкова»: «На свете слишком много такого, что можно уничтожить только оружием, огнем и мечом. Марксисты высказывались за массовый террор… Мы будем употреблять террор не в розницу, а оптом».
Вот и все отличие Савинкова — Каляева от Зиновьева — Дзержинского: первые вели штучный отстрел, а вторые — косили тысячами, а потом и миллионами!
В только что рассекреченных документах Ленина — «самого человечного человека» — есть такие приказы: «Тайно подготовить террор: необходимо и срочно…» Или: «Наказать Латвию и Эстляндию военным образом (например, «на плечах» Балаховича перейти где-либо границу хоть на одну версту и повесить там 100 — 1000 их чиновников и богачей)…» Или: «Под видом «зеленых» (мы потом на них и свалим) пройдем на 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 руб. за повешенного…»
Это уж впрямую относится к Савинкову и его «зеленому» воинству. Террор на террор. Одно другого стоит.
Что же до «священной жертвы», о которой грезили Савинков и друзья его юности, то знаменитый революционный траурный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой» был постоянно на устах Ленина. Под эти звуки хоронил солдат своей армии глава красного террора, взявший из рук эсеров разящий меч революции, — Феликс Дзержинский.