Но не говно и не убийца.
Взгляд кряжистого, заставивший Песоцкого проснуться, снова встал перед его уставленными наверх глазами. Когда из-под снега на свет божий полезут трупы, эти люди начнут нервничать и зачищать концы.
Песоцкий перевернулся на другой бок. Нет, нет! Его не тронут. Не должны. Он же свой, он же столько раз доказал… От такого позорного довода за собственную безопасность Песоцкий проснулся окончательно и теперь лежал, с ненавистью глядя в светлеющий потолок.
* * *
…Дело Моцарта — писать музыку, и он не в ответе за строй, при котором это делает, любил говорить скромняга Леонард, давая свои первые интервью в начале девяностых. Дистанцировался, умница. В октябре девяносто третьего задистанцировался так, что пришлось потом объясняться отдельно: не предатель ли, часом? Но нет, не предатель и не трус даже, просто — дело Моцарта… ну, и дальше по тексту.
Моцарта выслушали и мягко попросили не строить из себя целку. Времена стояли нешуточные, каждый пиароноситель по обе стороны баррикад был на строгом счету.
Пришлось полюбить президента. Но Песоцкий же не мудило-губернатор перепуганный, чтобы задницу лизать принародно! Все было исполнено с должным целомудрием, в виде личного порыва: Россия нуждается в отдыхе от потрясений, в стабильности… Ну, текст вы знаете.
Президентом откупиться не удалось — пришлось облизывать и дворню, рулившую телеканалом. Это было условием нового контракта, а уйти на другой означало объявить войну — в останкинских же коридорах, в процессе акционирования, все пошло как-то совсем не по-детски, с трупами... И замажорили на этих просторах такие внезапные перцы, что нашему моцарту только и оставалось что притвориться блаженным.
Нет, не должен гений отвлекаться от своих форшлагов и осьмушек, не царское дело!
Главные душевные муки у Песоцкого были впереди, но он еще долго скользил по самому гребню волны, изображая одинокого интеллектуала. Люди помнили его таким — молодым, сильным, независимым… — и в длинной тени прежней репутации еще много лет прятался он от репутации новой. Она приходила медленно, но пришла.
Ибо замечено было (cначала теми, кто повнимательнее, а помаленьку и остальными), что во все зыбкие времена — когда царил Гусь и когда винтили Гуся, когда кидал Береза и когда кидали Березу, — свободный интеллектуал Песоцкий, весь в белом, неизменно оказывался с победителями.
С победителями, но немножечко сбоку.
Там, где делят трофеи, но не забрызгано кровью.
Когда он оказался с победителями и в двухтысячном, никто уже не удивился.
Этот виток, правда, потребовал от Леонарда новых умений, потому что ребята пришли с морозу совсем простые и, чуть чего, ломали об колено. А Песоцкий, художественная натура, хотел прелюдий и любовных игр: он привык, чтобы им сначала повосхищались… Он сам отдастся, но по любви! В крайнем случае из благодарности. А эти дали минуту на раздевание и подмывание, и чистыми руками — прямо туда… в бизнес.
Но пришлось полюбить и это. Пришлось научиться закрывать глаза и возбуждать себя самостоятельно. Видеть поверх всего этого — государственный интерес. Поверх разбоя, подлости, крови… Даже что-то стоическое появилось в эти годы во взгляде Песоцкого, ибо сколько же надо вместить любви к Родине, чтобы задавить в себе всякое человеческое поползновение!
Он научился говорить «мы», цитировать Ильина и Столыпина... Им нужен хаос; Россия стоит на судьбоносном переломе, и мы не можем допустить, чтобы кучка авантюристов... Ну, текст вы знаете.
В общем, освоился моцарт.
Потом он вступил в эту козлиную партию — никто, собственно, уже его и не спрашивал, разговор в те годы был короткий, выбрасывали из бизнеса в момент. Причем «из бизнеса» — это еще льготный вариант, это если не залупаешься… А то могли заодно и законность укрепить. В общем, позвали, сказали: надо. Пришлось участвовать, фотографироваться под их медвежьим тотемом, подписывать мерзкие письма…
Слава богу, отец уже помер к тому времени.
* * *
Песоцкий сидел на террасе, глядя на море с камнями, и медленно добирал с тарелки фруктовые куски. Кофе он пить не стал, надеясь доспать по-человечески после завтрака. Глаза закрывались, и меж веками и глазными яблоками промелькивали сполохи тревожных сюжетов.
Отец. Тяжелые, просящие мрамора черты… Патриций, переживший империю. В свой последний год он совсем замкнулся, не звонил, разговаривал кратко, недоговаривал…
Когда звонили ему, трубку брала сожительница. Все понимал Леонард, и, сколько мог, уговаривал себя, но не помогало — не переносил он эту Раису, желваками закаменевал от ее длинных банальностей, от кофт и варений, в бешенство впадал от запаха духов… И при церемониальных визитах в чужой теперь отцовский дом с трудом держал себя в рамках протокола.
Его эта Раиса называла «наш Лёник». Убил бы.
Про дела сына академик давно не спрашивал. Когда, в больнице, заполняя мучительную паузу, Песоцкий начал рассказывать что-то про свои проекты, рассказ повис в пропитанном неловкостью воздухе. Потом отец сказал:
— Жалко, что я не уехал.
И Песоцкий вздрогнул от отцовской жестокости, — так очевидна была связь этих слов с его, Леонарда, жизнью.
Отец умер не от того, чем болел в последние годы. Инсульт превратил его в мычащее существо с просящими избавления глазами. Избавление пришло только через полгода, и в тоске окончательного сиротства Песоцкий различил горькое чувство облегчения, которое постарался сразу выгнать из мозга.
Но выгнать не успел, и мозг безжалостно отрефлексировал стыд той секунды. Да, вот в чем дело: он уже никого не огорчит.
Кроме Марины.
* * *
В тот день все было словно пропитано влагой и печалью: деревья, стены и кусты темнели в полусвете, и времени суток было не понять без циферблата... Два раза в год Песоцкий приезжал на Донское кладбище, тогда еще только к маме.
Он рассеянно постоял у гранитного прямоугольника (камень и надпись были тщательно протерты кем-то), положил свои розы рядом с двумя хризантемами, сказал кому-то:
— Ну, вот… — и пошел по дорожке к выходу.
Он знал, что скоро приедет сюда хоронить отца.
— Вот молодцы, — поклонилась ему местная бабушка, божий одуван, — вчера и сестра ваша приезжала… Хорошая какая семья, помните свою матушку!
Песоцкий кивнул, не вникая, но, уже подходя к «мерсу», остановился. Постоял несколько секунд, махнул рукой водиле — я сейчас — и вернулся к воротам.
Бабушка возилась со своими вялыми гвоздиками.
— Добрый день, — сказал Песоцкий. — А что, к нашей могиле вчера приезжали?
— Конечно, милый. Сестра-то ваша. Она часто приезжает…
— Спасибо, — сказал Песоцкий.
Он постоял, подошел снова к маминому надгробию, посмотрел на две белые хризантемы на камне и опять двинулся к выходу.
Десять лет прошло с той сволочной истории с его посредничеством и горькой попыткой поцелуя, и все что угодно, кроме любви, уместилось в эти годы. Голосование сердцем и покупка асьенды по правильному шоссе, войны с Зуевой, шесть премий «Тэфи», пара кинопроектов нездешней сметы, и вынос мозга населению, и внос в Кремль нового президента, и череда баб, трахнутых в борьбе с неиссякающей потенцией…
Мелькнула фотография в глянцевом журнале — в спутнице модного дизайнера на каком-то, прости господи, фэшн-пати папарацци опознали бывшую жену банкира N., г-жу Князеву… Этот глянец схлынул с Марины, а Песоцкого с грохотом понесло дальше через пороги с бурунами.
Но в тот влажный октябрьский день он позвонил ей и услышал забытое тепло в голосе.
Она уже была замужем за своим Марголисом — тот маленький индеец с демонстрации девяностого года преданной осадой добился-таки своего. Но солнце так и не согрело этот невеселый брак. Детей у них не было — у нее и не могло быть, а он до сорока лет жил со своей мамой: ждал Марину…
Ходил Марголис с палочкой, припадающим шагом — что-то случилось с суставами — писал в оппозиционные сайты, рассылал по всему миру правозащитные пресс-релизы, которые немедленно уходили в спам, ходил в угрюмых завсегдатаях этих игрушечных баррикад…