— Надеюсь, вы не едите рыбы,— продолжал бродяга.— Наша река — настоящий сортир. Все дерьмо из Нью-Йорка всплывает здесь дважды в день, во время прилива и отлива. Вы ведь не станете есть рыбу, найденную в сортире, ведь не станете?
Затем бродяга повернулся к Тони и спросил:
— А ты как сюда попал, сынок?
— Не отвечайте,— сказал лейтенант.— Он не имеет права вас допрашивать.
— Уж и поговорить нельзя, — проворчал бродяга.— Откуда вы знаете, что у нас с ним нет общих интересов? А поговорили бы, оно бы и всплыло. Я, например, изучал нравы и историю племени чероки, и многие очень даже интересуются. Я как-то прожил с ними целых три месяца в оклахомской резервации. Одевался, как они, питался их пищей, соблюдал все их обряды. Они ведь едят собачину, знаете? Да, собачина самое для них лакомое блюдо. Обычно вареная, но бывает, конечно, что зажарят псинку. Они...
— Заткнись,— сказал лейтенант.
Без четверти семь позвонили Нейлзу из полиции, и он сказал, что тотчас приедет. Увидев сына в полицейском участке, он почувствовал острое желание его обнять, однако воздержался.
— Можете забирать его домой,— сказал лейтенант.— Думаю, что все обойдется без последствий. Он вам сам расскажет, что случилось. Жалоба, по-видимому, исходит от истерической особы...
По дороге Тони рассказал отцу, что случилось. Выслушав всю эту нелепую историю, Нейлз растерялся. Он не знал, что полагается в таких случаях делать отцу — журить ли сына, давать ли ему какие-то советы или, может быть, приводить какой-нибудь подходящий случай из собственной жизни? Он всей душой понимал, как горько быть исключенным из футбольной команды, и ему казалось, что он вместе с сыном готов был убить мисс Хоу. Листья всех оттенков, но большей частью желтые, танцевали в лучах фар.
— Сам не знаю отчего,— сказал Нейлз,— но мне всегда становится весело, когда я смотрю на листья. Я понимаю, что это мертвые листья, ни к чему уже не пригодные, но до чего же они хороши, когда танцуют на свету!
VII
А потом вот что произошло, в ту же осень субботним вечером.
За домом, в низине, возле рощи сухостойных вязов, было небольшое болотце, в котором каждую весну гнездились красноперые дрозды. Закон природы предписывал им улетать осенью на юг, но многочисленные кормушки, расставленные там и сям по всему Буллет-Парку, извратили их инстинкты, и, окончательно запутавшись, они здесь оставались и на осень, и на зиму. Некогда их песенка — две восходящие нотки, оканчивающиеся резкой трелью, как у цикад,— возвещала перелом лета и наступление первых долгих ночей, нынче же эту песенку можно услышать и осенью и даже зимой, когда земля покрыта снегом. Эта летняя музыка — в один из последних ясных дней года — звучала как оперная реприза, когда примадонна, ожидающая казни, вдруг слышит в своей мрачной келье (Orrido Carcere) радостную любовную тему, ту самую, что впервые прозвучала в начале второго акта. Западный ветер доносил с футбольного поля басовые звуки барабана в оркестре, игравшем перед началом матча между местными командами.
Тони, после того как его вывели из команды, разумеется, не стал тратить освободившееся время на изучение неправильных глаголов. Вместо этого он читал стихи, быть может, он невольно чувствовал, что отныне разделяет с поэтами их таинственный и тягостный удел — играть роль наблюдателя в жизненной драме. Это новое увлечение сына — Тони никогда прежде не читал стихов — вызывало у Нейлза смутное беспокойство. И хоть у него достало такта не пенять Тони за это, но как он ни уговаривал себя, что поэзия является одним из высочайших проявлений человеческого духа, он не мог избавиться от убеждения, что эта область предназначена для некрасивых женщин и изнеженных, болезненно-чувствительных мужчин.
Услышав барабан, Тони поднялся к себе и лег на кровать. Нейлз встревожился.
— Эй, Тони, послушай, давай что-нибудь делать! — крикнул он снизу.— Пройдемся или прокатимся куда-нибудь, а?
— Нет, спасибо, папа,— сказал он.— Я, если ты не возражаешь, съезжу в Нью-Йорк. Схожу в кино или посмотрю баскетбол.
— Отлично,— сказал Нейлз.— Я подброшу тебя на станцию.
Ночью Нейлз внезапно проснулся. Было три часа. Нейлз вылез из постели и направился по коридору к комнате Тони. Он чувствовал себя стариком — словно вместо снов о снежных вершинах и красивых женщинах, приличествующих мужчине в расцвете сил, ему подсунули сновидения старца, в которых тот всю ночь тщетно ищет свою вставную челюсть. Он чувствовал себя хилым, сморщенным старичком — бледной тенью Элиота Нейлза. Постель Тони была пуста. «Боже мой,— произнес Нейлз вслух.— Боже мой!» Его единственный обожаемый сын попал в лапы воров, развратников, проституток, убийц и наркоманов! Во всем этом Нейлза не так страшили сами страдания, что, быть может, выпали его сыну, как мысль о его, Нейлза, собственной беспомощности перед лицом этих страданий, перед ужасом, который его охватит при виде того, как рушится милый его сердцу мир, его королевство. Без сына Нейлз жить не мог, и страх его был страхом перед собственной смертью.
Он прошел обратно по коридору, прикрыл по дороге дверь спальни, чтобы не разбудить жену, спустился вниз и позвонил в Нью-Йорк, в Бюро несчастных случаев. Никто не отвечал. Тогда он позвонил в Центральное управление полиции Нью-Йорка. Там не оказалось никаких сведений о человеке с приметами Тони. Он оставил номер своего телефона и просил позвонить, если они что-нибудь узнают. Затем опрокинул полстакана виски и стал ходить взад-вперед по гостиной, причитая: «Боже мой, боже мой, боже мой». Наконец поднялся к себе, принял нембутал, лег и через несколько минут забылся тяжелым сном.
В половине восьмого Нейлз проснулся и снова поплелся в комнату Тони. Комната была пуста. Тогда он разбудил Нэлли и сказал ей, что их мальчик пропал. Снова позвонил в Бюро несчастных случаев, и снова никто не отозвался на его звонок. В полиции по-прежнему не было никаких сведений. Следующий поезд из Нью-Йорка прибывал в 8.10. За неимением ничего лучшего Нейлзу оставалось опереться на некую, им самим искусственно вызванную к жизни надежду: разумеется, Тони приедет этим поездом! Сказав себе, что, если он достаточно горячо в это уверует, Тони непременно окажется в этом поезде, Нейлз поехал на станцию. Как только поезд поравнялся с платформой, из толпы, состоящей из тех таинственных людей, что имеют обыкновение приезжать воскресным утренним поездом в пригород с непременными бумажными мешочками в руках, выступил Тони. Нейлз стиснул его в своих объятиях так крепко, что у того чуть не хрустнули кости, и спросил:
— Господи, ну почему ты не позвонил нам, почему ты не дал знать?
— Было уже очень поздно, папа. Я не хотел вас будить.
— Что же случилось?
— Да ничего. Я немного хандрил из-за футбола и решил купить себе книжечку стихов. В книжной лавке я повстречал одну симпатичную женщину, миссис Хаббард, мы с ней разговорились, я ее пригласил в ресторан, а она вместо этого предложила закусить у нее, она сказала, что сама приготовит мне ужин, ну я и пошел к ней.
— И ночевал у нее?
— Да.
Нейлз понимал, что сын его уже не ребенок, и в том, что он ведет себя как мужчина, нет ничего предосудительного. Да, но что можно сказать о женщине, которая, подцепив мальчика в книжной лавке, тут же приглашает его к себе в постель?
— Она, верно, потаскушка?
— Что ты, папа, она очень хорошая. Вдова. Кончила колледж Смита. Ее муж погиб на войне.
Итак, с негодованием подумал Нейлз, оттого лишь, что какая-то женщина принесла своего мужа в жертву отечеству, он, Нейлз, обязан принести этой женщине в жертву своего единственного сына! В глубине души ему смутно представлялось, что порядочная женщина, потеряв на фронте мужа, обязана как можно скорее найти себе другого и не мозолить людям глаза своим одиночеством, назойливо напоминая им о жестокой несправедливости войны.
— Вот что,— сказал он.— Маме этого говорить нельзя. Это бы ее убило. Придется придумать какую-нибудь историю. Ты пошел смотреть баскетбол, игра затянулась, и ты ночевал у Кратчменов.