В зале «Китай-города» мне повстречалась дивной красы крупная игуана в сияющем хрустальном колье на массивной корявой шее. Её обнимал чистый молодой мужик в новёхонькой куртке с натуральной меховой опушкой, в кожаных брюках и остроносых казаках на подковах. Игуано-человеческая пара молча излучала финансовое благополучие. У них не было ни банки, ни коробки – ничего. Просто стояли и стояли. Может, ждали кого третьего. Но граждане чуть не все кидались дать им деньги. Мужик улыбался, неторопко раскрывал ладошку, брал не благодаря, опять брал. Деньги куда-то переходили из его ладошки, и когда он открывал её для очередной порции, новые поступления не сталкивались с предыдущими. Прошла дама в щипаной норке, посмотрела на хрустальное колье и – подмигнула игуане! что там твой олигархический заговор…
Все заняты попрошайничеством. Так или иначе. А просят – у людей. Заметьте, не у Бога в храме, а у людей в подземелье. Странные они. Москва густо, как солью, посыпана деньгами, под ногами валяются, от копейки до пятиалтынного – всё есть, только нагнись.
Подхожу к эскалатору; толпа нажимает, густо-густо, всем ехать надо, и вдруг слышу радостный мальчишеский голос:
– Как я люблю метро! Кругом столько людей, а у них такие хорошие карманы, в которых много денег!
– Да, я тоже! – отвечает второй с энтузиазмом.
Толпа мгновенно ослабила нажим, и два смекалистых подростка беспроблемно прошли сквозь людскую массу. Молодцы. Психологи. Деньги смягчают стену.
В тот вечер, когда меня посетила ценная мысль об индивидуальных палках, я собиралась дописать учебник по журналистике. Других занятий у меня сейчас не было, кое-что случилось, но об этом позже.
Этот нехудожественный труд требовал особой расслабленности мозга: незлобивости, лаконизма, отрешённости от образного мышления. Но, как на грех, пассажиры метро просто завалили мои глаза ворохом картинок. Чувства обострились; я почему-то видела всех насквозь, читала мысли, раскрывала тайны. На меня посыпались проколы сути, чудесные рецепты спасения человечества и прочие непрактичные озарения. Учебник ускользал по определению. Соловьи поют ненаучно.
Добравшись до дома, я злобно включила телевизор, чуть не раздавив кнопку. Политика на всех каналах. Тьфу. Сколько можно. Я хочу деполитизироваться.
Мне стало немножечко жаль дорогих россиян. Центральный телеканал поведал, что по опросам сорок пять процентов наших граждан очень ценят права на жизнь и на труд. Чуть меньший сегмент населения жаждет свободы и безопасности. С огромным отрывом на третьем месте оказалась свобода мысли и слова. В аутсайдеры желанности вышли политические свободы.
Учебник медленно накрывался медным тазом.
Зачем его писать, пока свобода слова – третьестепенна? Я возмутилась до глубины, так сказать и хм, души; переоделась в седативное вязаное платье и опять пошла к бабушке. А куда ещё?
Мне светила безработица. Мало того что нет никакой свободы слова (вообще нет, в природе, не изобретена, невозможна и т. д.), так они ещё обсуждают её! Конечно, видимый мир незримо вышел из-под контроля человека, виртуализировался, но в некотором возрасте уже можно и понимать это! (Всё сказанное сейчас было тогда подуманное про тележурналистов).
Я ненавижу иронию. Она тут кругом разлилась, как мародёрство после цунами. Я трудоголик, а работать возле постмодернистов! ужас в ассортименте. Как быть? Ирония оскорбительна и даже преступна, если объект её – Родина.
Бабушка! Бабушка-а-а-а!
Джованни хотел покоя, как вода – рыбу.
Рукопись дрожала на скатерти, до столешницы протирая вишнёвый бархат, будто впечатывалась в тело стола и просила его: я буду твоей душой, только не отпускай меня. Давай жить вместе. Ты и я. Стол и рукопись. Тело и душа. Давай?
Джованни смиренно поглядывал на эту самодеятельность и упивался короткой временной властью: не перестанете перемаргиваться, перешёптываться, – в печку! Душеприказчиком будет печка. Я ваш отец, а вы мои выдумки. Цыц!
Рукопись громоподобно чихнула на создателя. Джованни даже не удивился.
Картины – живые. Смотришь и чувствуешь, как Бог вёл руку этого художника.
Рукопись тоже картина, живая. Сюжеты живые. И все, кто прочитают эту рукопись, будут словно рядом постоявшие, настоявшиеся у картины, и будут всё делать, как там написано, в этой бессмертной книге. Вот он, секрет искусства. Единственный. Просто власть.
Литература – вид кратофилии.
За чаем
Она пила зелёный чай из дорогих листовых шариков, листала Конституцию России, курила сигариллу.
– Всё ходишь? А дело? Написала учебник?
– Не могу, – проскулила я. – Наши граждане хотят жить без права на свободу слова. И мысли! А журналисты у них об этом спрашивают и не извиняются.
– Правильно хотят, – одобрительно кивнула бабушка. – Зачем эти глупости? Думать вообще вредно. Можно что-нибудь выдумать. А уж потреблять продукты чужих выдумок – извращение. Ты помнишь, что писала Цветаева о читателях газет? Жёсткие стихи, очень жёсткие. Хочешь, прочту?
– Нет. Я недавно читала, из архивов, её заявление в Литфонд с просьбой принять на какую-нибудь работу. Судомойкой, уборщицей…
Бабушка фыркнула:
– Тогда, прошу любить, у лукоморья дуб зелёный.
– Тоже ведь самоубийца.
– В каком-то смысле – да, – согласилась бабушка.
– «С тех пор как экзистенциалисты открыли, что человек смертен, нас уже трудно чем-нибудь удивить», – согласилась и я.
В полном согласии мы примолкли. С бабушкой легко молчать. Она столько помнит! «Сначала трижды подумай, а потом промолчи».[2] Это про неё.
Я успокоилась. Учебник подождёт. А пока напишем новую сказку.
Через полчаса.
– Бабушка, дай совет: как очистить нашу страну от скверны?
– Элементарно. Надо закрыть границы и открыто разрешить психоаналитические пытки. Все уедут.
– Как же все уедут, если закрыть?
– Как положено.
Вот и поговори с ней. Она дожила до сладостных лет, когда может не объяснять, не повторять и не оправдываться. Мне кажется, иногда бабушка смеётся надо мной.
– Ну что ты, какой смех! – обижается бабушка. – Вот тебе сколько лет?
– Ну… – отвечаю я. – Сорок плюс-минус десять-двадцать…
– А мне, скажем, восемьдесят. Или девяносто. Не меньше. И я не бегаю на свидания. Представляешь, сколько времени освободилось?
– Да. Вполне. Представляешь, если бы ты была моя законная, родная бабушка? – мечтаю я.
– Это ни к чему. Обойдёмся лестничной близостью. Люблю соседей.
– Бабушка, дай чаю, пожалуйста.
– А ты попроси, как следует.
– Опять историю рассказывать? – волнуюсь я. – Надоело!!! Доколе! Я не могу каждый день!
На всякий случай картинно багровею лицом.
– Не вопи. Тебе работать надо непременно. Работники словесности не имеют права простаивать. Отсохнет – и всё. Вон Горбачёв по радио «Свобода» выступает. Работает. Представляешь? Бывший генсек – по вражеской станции. А ты хоть у меня выступи, не ленись.
– Ты начни, я после, – прошу я.
– Я очень много знаю. Ты уснёшь.
– Поговори о политике – на ней проснусь.
– Не-ет. О политике с тобой опасно, ты нервничаешь, и чай разольёшь.
– Бабуль, меня уже никто не опекает, никто не холит, не лелеет. Я всем кажусь неисправимо взрослой. Даже Петру моему. Так хоть ты! Отдушина! одна…
– Ты плачешь каждый раз. А я тут вытираю, – она кольнула меня серыми, с проголубью, испепеляюще молодыми глазами. – Ну ничего, будет тебе восемьдесят, когда ничего дорогого, кроме воспоминаний…
– Ну не прикидывайся, ну хватит, я больше не буду.
– Рассказывай, – повторила бабушка и погасила всполохи очей.
У неё цвет радужек зависит от настроения. Серые – сталь, холод, тишина, безразличие, покой. Голубые – радость, хмель и душевность. Всё это я изучила. Но вот смешанные глаза – я не всегда понимаю, поскольку процент оголубления серого круга всегда разный. Один раз посмотреть в её голубеющие глаза – это незабываемо! Иногда это медленное, торжественное заполнение, вытеснение холодного тона тёплым. А порой – внезапно – ах! – и глаза голубые, без перехода. Вы видели такое? Невероятно.