О, подлое ремесло словесность: море крови ради лампочки. Советское – стильное: зачищены швы, задраены кингстоны, литые формулы, ни сучка ни задоринки, палубы сияют, и флаг возбуждающего цвета.
Внучка наизусть пожевала определение социалистического реализма: передёрнуло, как от хины; но следом вспомнила о постмодернизме и кисло, дурно подумала плохую мысль нехорошими словами.
…Бабушка размазывает Шкловского:
– Один советский долгожитель в юности придумал кривоумное слово – и вельми прославился. В литературоведении словцо стало термином, его проходят в университетах, а ввернуть его в светскую беседу – шик. Кстати, этот автор-шикомейкер для начала погулял по Родине в кожане.
Внучка кивнула в окно: да, литературоведы в кожанках. Потом надели штатское. Пройдёт лет сто, и никто не поверит, что в двадцатом веке за слова бились насмерть, и некая дама цензура ловила многоталантливого беспризорника по имени неконтролируемый подтекст в кустах неуправляемого контекста.
– Не томись, – бабушка всё видит. – Шкловское слово – остранение.
– Это слово – урод, – хмыкает внучка. – Противу правил грамматики.
– Да. Но революция – опиум для народа. С огненной иглы не соскакивают. Все любят собственные глюки.
– И что – Шкловский всю жизнь стоял на остранении?
– Нет. На старости лет, – презрительно усмехается бабушка, – автор признался, что раньше, цитирую, «делал грамматические ошибки… написал одно „н“. Надо „странный“ было написать. Так оно и пошло с одним „н“ и, как собака с отрезанным ухом, бегает по миру». Некоторые вообще не поняли, о чём речь, и пишут отстранение. И даже отстраннение.
– А зачем признался? – интересуется внучка. – Совесть заела? Какой странный.
– Вряд ли совесть. Он слишком долго жил. Современники не знают, что кипит внутри литератора малюсенького роста, ехидного, образованного, который наконец настоялся до правдивости. Хорошая совесть – удел молодых. Потом уже поздно. В старости многие злодеи думают о душе. Он и подумал: вдруг душу с ошибкой не примут в рай. Буква – носитель духа. Окно. Признался письменно.
– Настоялся?
– Настойка. Знаешь: валерьянка на спирту. Ау! Ты плохо слышишь?
– Вишнёвая наливка лучше.
– Вишнёвка – высокий напиток. Моё сравнение точнее: трава, любезная котам. Валерьянка. Настойка. Хранится подолгу. Литератор, хорошо настоявшийся на физическом времени, может и прижизненно перейти в это бесшабашное метафизическое состояние: правдивость. Толку всё одно нет: уже не поверят.
– То есть писать последний роман бессмысленно? – уточнила внучка.
– Как правило, с ним опаздывают, поэтому лучше с него начинать.
– «Дети, внимание! Начинайте с последнего романа!». Из санбюллетеня в коридоре филфака. Или в Литинституте, на втором этаже, у ректората.
Внучка ясно представила себе лица юных читателей заботливого бюллетеня.
– Да! Правдивость! – с наслаждением говорит бабушка. – Это высшее, недостижимое блаженство мастера. А пока ты подмастерье, бери кровопролитный, каторжный труд: учись говорить правду! Особенно про себя. Ни за что не научишься и вот тут и начинаешь настаиваться, накапливать соки, бродить, почти загниёшь, и вырастет у тебя на макушке мухомор чистой правды!
– Каторжный – в значении бессмысленный? Я не могу поймать твою мысль, она вьётся, как верёвка, ускользает, как медуза, и прыгает, как обезьяна.
– Каторжный в любом значении каторжен, – отрезала бабушка мягко.
– Когда я преподавала журналистику, студенты кричали: у каждого своя правда – и все дела.
– Детям позволительно. До поры. «Своя»! Даже старики не часто понимают, как страшна правда, даже булавочная, крохотная. Если, конечно, сформулировать. А то начинают доказывать, что правда не у каждого своя, а вообще одна-единственная. Убогие интеллектуалы…
– Я тоже их видеть не могу, бабушка, но как же подойти к правде, если её и сформулировать, и доказать, и обнародовать трудно, а надо?.. – внучка слишком долго работала в журналистике, это не лечится.
Бабушка молодеет:
– Надо? Нет, не надо. Господь с тобой!.. Сие позволено только гениям, и то в чистом озарении. Остальные могут обойтись приёмами.
– Им было бы обидно слышать тебя.
– Да на здоровье. Дуракам полезно обижаться. Быстрее вымрут.
– И что с остранением? – злится внучка. – Объясняй. Всё мне объясняй!
– Нервная попалась. Не дёргайся, тело, не дёргайся.
Джованни дождался последнего дня книги благодаря ненавистной помехе: своему тучному, круглому телу. Оно выдержало его книгу. Удержало тело душу на верёвке, хотя надежды уже не было.
Душа переполнена любовью – это не образ и не красивый тем более. Прежде всего, это тело, живьём разрываемое на куски.
В любовной муке нет красоты. В любовной муке всё постыдно, душно и безумно.
Но Джованни выдержал.
Душа раздулась очумелым шаром. Душа бредила и бормотала невыносимо всецветной хочу златоносно могу созидательной нет солнечной хочу ночной могу энергии вселенской нет домашней внутренней мелкой синей белой томительной перламутровой о гадость я пухло неприличный… Дай! Шар вишнёвой силы бился в небо, метался по земле, как от урагана. Огромный, как что сами придумайте. Сама гипербола во плоти. Вы представляете себе гиперболу во плоти? Любовь, откроют учёные в двадцать первом веке, есть психическое заболевание. Пустота, извергающая инфекцию. В четырнадцатом всё гораздо хуже: любви ещё нет. Но Джованни любит Марию. Красавица заживо замужем. О гении, примите наши почести-соболезнования, – вы всегда опережаете время.
…Какое объятие пропало!
Внучка страдает. Родину любит, о словесности радеет, и пожаловаться некому.
Рассматривая стены, удивляется: у бабушки в доме нет ни одной книги. Ни единого листочка. Весь дом – как цветок из шёлка и бархата, уют и вкус. Повторить невозможно. На границе между видимым и невидимым, на порожке сверхчувственного, будто вот-вот улетит окутанная нежно-фиолетовым дымом сущность в пыльную даль вечности, простроченную звёздными прочерками, – такой дом у бабушки. Нет мебели, только намёки, контуры, подсказки, нет остановки глазу. И тут же ясность, и всё есть: вода в кране, газ, электричество, стёкла – в обычной геометрии оконных рам. Всё невероятно; как беседа, например, физического тела со своей залётной душой.
Бабушка всё говорит и говорит. Ей легко: Гутенберг[1] уже умер, а станок работает.
Вечный двигатель Гутенберга. Вот кто изобрёл перпетуум мобиле.
– Ах, да… Суть приёма, выловленного из тумана писательских ухваток нашим ядовитым яйцеголовым малюткой, – в описании общеизвестного наводящими экивоками, вроде два-кольца-два-конца-посередине-гвоздик.
И смотрит на внучку: дескать, как я тебя! Выдержав паузу, поясняет:
– Русские знают отгадку: это ножницы. Простой пример. Если вы читаете, что он расстегнул на ней кофточку и прильнул и так далее, то, похоже, дело идёт к половому акту. И вот он начинается! Акт первый. Если повезёт, второй. Согласитесь: скучно читать такую правду. А писать! Невыносимо. Насколько легче, благодарнее, вкуснее и безопаснее парить в иносказательных облаках, среди шёлковых кофточек и томных стонов! В самом деле, ну куда годится эта вся так называемая правда? Только представь!..
Внучка представила. Повеяло ванилью.
– Замужняя женщина, красивая и молодая, полюбила холостого офицера и пала, совершив с ним серию половых актов без контрацепции. Общество осудило её. Женщина оказалась впечатлительной и бросилась под поезд. Всё. Хроника происшествий, пять строк в газету. Но бульон из культурных кодов булькает, и все всё понимают. Каждый по-своему. У каждого своя правда. Особенно если замешан секс. Таким образом нормальная новостная журналистика разбухает в великую литературу. По умолчанию – культура.