Лос-анджелесский хоспис, чуть в стороне от Франклин-авеню, всего в нескольких шагах от прославленных Четырех Углов на перекрестке Голливудского и Виноградной, был самым большим приютом для вич-инфицированных во всем городе.
На этаже, куда, разыскивая палату Гоча, поднялся Риальто, практически все были в марлевых масках и в белых перчатках. Навстречу ему попадались лишь озабоченные глаза, испуганные глаза и глаза людей, которым, казалось, хочется заорать и броситься бежать во всю прыть из этого прибежища смерти.
На мгновение Риальто задумался о том, какого черта его принесло в это проклятущее место, да еще в семь тридцать утра.
Ночь он провел, сидя на скамье на автобусной остановке или за столиком в круглосуточной кофейне, лишь бы не возвращаться в свою одинокую конуру и не испытывать страха перед царящей там тьмой. Когда забрезжила заря и, собственно говоря, уже можно было отправиться спать, он решил вместо этого начать день с самаритянского поступка, совершить который он более или менее пообещал Эбу Форстмену.
И вот он очутился здесь, в хосписе, в семь тридцать утра, – в час когда персонал ночной смены уже расходится по домам, а персонал дневной еще сонно таращит глаза: незамеченный, он прошел по длинным коридорам, отозвавшимся на его шаги скрипом половиц, напоминающим мышиный писк, потому что обуться ему пришлось в тапочки на резиновом ходу, тогда как его собственные башмаки на кожаной подошве чеканили бы шаг куда тверже.
Открыв дверь в палату Кении Гоча и увидев, что больной лежит скорчившись и отвернувшись к стене, так что вошедшему были видны только рука, шея и часть затылка – как у человека уже умершего и находящегося в процессе засыпания землей, Риальто чуть было не отпрянул и не сбежал, послав к черту все свое самаритянское отношение к Эбу Форстмену.
Но тут он вспомнил о том, что оказывает услугу не одному только Форстмену. Возможно, дело окончится тем, что он сумеет помочь Айзеку Канаану, сержанту полиции нравов, специализирующемуся на сексуальных преступлениях против несовершеннолетних, а Канаан слывет у себя в полиции человеком влиятельным.
Как человеку, время от времени вступающему в профессиональный взаимовыгодный контакт с проститутками и, следовательно, вполне могущему в один не слишком прекрасный день привлечь к себе чересчур назойливое внимание полиции, Майку Риальто не помешал бы маленький личный вклад в Космический Банк Добрых Дел в надежде на будущую выгоду, взаимозачет или, как минимум, скидку.
Живой скелет под простынями лежал неподвижно.
Риальто невольно вспомнил о том, как однажды еще маленьким ребенком он, чего-то испугавшись, проснулся посреди ночи, а проснувшись, помчался в материнскую спальню и застыл в дверях, уставившись на спящую, надеясь услышать ее дыхание, потому что он просто не мог представить себе, что произойдет с ним, если она вдруг умрет.
И вот он застыл, глядя на Гоча.
Из окна повеяло легким бризом, приподнявшим бумажную салфетку с подноса на ночном столике, и он заметил засохшие остатки каких-то блюд, и увидел, как зашевелились разметанные по подушке пряди волос.
Риальто показалось, будто и сам Гоч шевельнулся.
Подойдя поближе, он наклонился над постелью и заглянул в лицо больному. Лет этому парню не могло быть больше двадцати пяти-двадцати шести, но выглядел он на все сто десять. Глаза его были полураскрыты – такое случается с некоторыми и во сне.
Риальто несколько отошел от Гоча, ему не хотелось пугать его. Сел в деревянное кресло, решив, что даст тому подремать еще пять минут: не будить же, на самом деле, умирающего; стоит вспомнить о том, какое огромное значение сон имел для него самого, когда он лишился глаза; во сне он забывал о своей утрате, забывал о горькой правде – и, наверное, точно так же ведет себя чуть ли не круглыми сутками и Гоч.
В некоторые столетия Пана, древнее божество, по всей вероятности, являющееся духовным предшественником христианского Сатаны, изображали в виде ребенка или подростка, в наполовину человеческом и наполовину козлином образе, что должно было свидетельствовать о ничем не замутненной чувственности. Религиозные авторитеты практически всех вероисповеданий изобличали Пана как манифестацию Зла. И, согласно некоторым источникам, Пан доводился Сатане родным отцом.
Затем, и тоже на протяжении нескольких столетий, Сатану изображали то как демона, рогатого и хвостатого, то как пышущего сексуальной энергией самца, искушенного в речах и неотразимого, который был облачен во фрак или в плащ с капюшоном; Сатана представал предводителем обнаженных ведьм и совратителем невинных женщин. В Америке он принял образ янки, красноречивого, как торговец лошадьми, обладающего значительным и злокозненным обаянием.
В двадцатом веке Сатана существенно состарился, потому что всеобщий страх перед старостью стал имманентным признаком цивилизации: старость и связанный с нею распад – как телесный, так и духовный – превратились в новую маску Зла.
Уолтер Кейп мог бы сыграть роль дьявола в любой кинокартине: выпяченная нижняя губа, водянистые глаза, слегка свернутый набок нос, эпизодические провалы в памяти, внезапные вспышки гнева, да и другие приметы свидетельствовали о том, что машина его «я» вот-вот пойдет вразнос.
Пресенильный синдром одолел его внезапно – в то самое мгновение, когда мудак по кличке Свистун, именующий себя частным детективом, в сопровождении однорукого бандита-южанина в покрытом пятнами белом костюме и еврея-полицейского, о котором шла молва, будто он никогда не спит, ворвались к нему в дом на холме во время одной партии и вывалили ему на колени чудовищно тронутую распадом человеческую голову.
Кейп боролся с физическим и духовным упадком; как-никак, ему довелось повидать и кое-что похуже на протяжении тех долгих лет, когда он сколачивал себе состояние, пускаясь в бесчисленные авантюры, эксплуатирующие самую постыдную мужскую слабость, совершая все грехи, известные человечеству на момент его рождения, а также изобретая новые и воскрешая подзабытые с тех пор, как маркиз де Сад сознательно решил превратить свою жизнь в сплошной и нескончаемый кошмар.
Вне всякого сомнения, прежние образы одолевали и сейчас Уолтера Кейпа в минуты пробуждения на батистовых простынях – образы, некогда радовавшие и услаждавшие, а теперь ставшие слишком скользкими и холодными, чтобы даровать утешение. Эти образы были бы признаны порочными не только в сегодняшнем обществе, но и в любом другом. Образы детей, а точнее, мальчиков от семи до четырнадцати лет, в обнаженном виде помещенных в общую клетку, чтобы он мог выбрать любого из них; образы его врагов или хотя бы конкурентов, подвергнутых десяткам разнообразных пыток, платящих страданиями и кровью за неудобства, доставленные своему могущественному противнику.
А иногда его одолевали образы из его собственного детства: немногие счастливые дни, каникулы, Рождество, Четвертое июля, Хэллоуин… В эти дни обитательницам публичного дома в Уилкис-Бэр, штат Пенсильвания, в котором он родился и в котором проходило его детство, приходилось работать вдвое больше всегдашнего, но зато они покупали ему на эти «левые» деньги конфеты и прочие мелкие подарки к тому или иному празднику.
А иногда он просыпался в слезах, понимая, что, при всем своем богатстве, по-прежнему заставляющем ненавидящих его людей служить ему, демонстрируя покорность и преданность, сила, в том числе и мужская сила, оставляет его, вытекая как кровь из отсеченной головы.
Риальто сидел в кресле, размышляя о том, что Эб Форстмен рассказал ему про Кении Гоча. Эту информацию выкопала жена Форстмена, которая, приходясь умирающему всего лишь дальней родственницей или свояченицей, проявила, тем не менее, в этом плане изрядное любопытство.
Кении Гоч родился в Чикаго. Его отец, Мэнни Гоч, был резчиком мяса в кошерной лавке, тогда как мать, ревностная католичка, Гарриэт, всю жизнь замаливала единственный грех, заключавшийся в том, что она вышла замуж за еврея, и окружала страстной, даже неистовой любовью своего первенца, относясь к любым его проступкам с бесконечным пониманием и прощением.