Литмир - Электронная Библиотека

Напуганная, ещё более напуганная, чем если бы все были живыми, она спускается к публике, и публика тоже оказывается механической. Но перед молодым человеком, на которого она ранее обратила внимание, она останавливается, смотрит ему в глаза и понимает, что он живой.

Тут Мортен Росс остановился, а я, должно быть, вопросительно посмотрел на него, потому что он сказал, что дальше пока ничего не написал, но если я приду ещё раз, то он уже закончит рассказ.

«Мне пора идти», — сказал я.

«Мне было бы приятно, — заметил он, — если бы вы снова смогли прийти».

«Я нахожусь здесь, господин Росс, — ответил я, — не для того, чтобы делать кому-нибудь приятно, а чтобы выполнять свой долг». И вышел из камеры.

Третье судебное заседание началось с заявления подсудимого. Медленно и почти что смиренно он в деталях рассказал о своих любовных отношениях с учеником, и, несмотря на объективность изложения, я заметил, как лица судей загорелись красным пламенем отвращения и негодования от этой беззаботной простоты повествования о такой чрезвычайно ответственной теме, от того, как легко этот человек смотрел на опасность морального разложения молодёжи.

Только в толпе публики я заметил сочувствие и весёлость, и этого я не понимал.

Когда государственному обвинителю дали слово для вторичного заявления, голос его был хриплым от негодования. Он сказал, что государство требует ужесточить наказание, ибо уголовно наказуемые и порочные любовные отношения, полные дурного вкуса объяснения обвиняемого, его переполненная исступлённой чувственностью манера письма являются не чем иным, как грандиозной, проводимой с использованием всех средств атакой на целомудрие молодёжи.

Тут Мортен Росс встал.

«Господин государственный обвинитель, — сказал он, — ваша забота о молодёжи делает вам честь, но уверены ли вы в том, что не переоцениваете моё влияние, недооценивая при этом мораль молодёжи? Я хочу спросить вас: а вы сами — что, вас переполняла исступлённая чувственность, когда вы читали мою книгу?»

Здесь я посчитал нужным вмешаться. «Господин Росс, — сказал я, — господин государственный обвинитель представляет здесь не самого себя или свои личные впечатления. В суде он представляет общественное обвинение».

«Ах вот как, — сказал он. — Но тогда хочу спросить вас, господин государственный обвинитель, не переполняла ли вас исступлённая чувственность от имени общественного обвинения во время прочтения книги?»

И так и продолжалось далее. А публика смеялась. Никогда прежде мне не доводилось так часто поднимать голос в суде. Никогда прежде я так не сожалел, что не послушался других и не позволил правосудию усмирять этого человека за закрытыми дверями. Когда я сообщил, что суд прерывает заседание на время обеда, обвиняемый встал, повернулся к публике и прокричал им, что собирается угостить их обедом: «Подождите нас с моим охранником в приёмной, — крикнул он, — пообедаем и выпьем за государственное обвинение, поскольку оно, возбудив дело против меня, обеспечило моему роману такой успех, что я прилично заработал!»

Весь перерыв я бродил по городским набережным, потому что от его слов у меня пропал аппетит, и думал о том, что он превращает суд в театр. На такую книгу надо реагировать уничтожающим молчанием, подобная любовная связь должна караться по закону, но в полном молчании, потому что речь идёт об уничтожении заразы, о том, чтобы искоренить болезнь, которая начинает бурно развиваться, если о ней говорить. Вокруг этого сластолюбца следовало бы создать пустоту и презрение, horror vacui,[19] говорил я ветру. Но посмотрите, что получилось. Требования точности в суде, необходимость представления всех обстоятельств дела, доводов pro et contra привели к тому, что мы, напротив, подняли со дна грязь, мы распространили заразу, мы сунули голову в осиное гнездо. Теперь книга хорошо расходится, публика смеётся, газеты пишут об авторе. Мы хотели скрыть, похоронить, ампутировать, а вместо этого вызвали любопытство, создали возбуждение, из тлеющих в обществе угольков распутства мы раздули карнавальный костёр.

И в душу мою закралось сомнение, и пошло со мной рядом, и стало задавать мне вопросы о сути справедливости. Так и должно быть, спрашивало оно? Может быть, вы служите не абсолютному правосудию, а непонятному ритуалу? Может быть, Верховный суд не есть окончательная справедливость, а просто самый изысканный общественный бордель?

Только когда я остановился, пришёл в себя и обнаружил, что пытаюсь пощупать, нет ли у меня между лопатками замочной скважины, я понял, что сбился с прямого пути, что в этой стране я тот человек, который не имеет права сомневаться, и когда я поднял глаза, то увидел, что сомнение исчезло, и я снова был в одиночестве.

В тот день, в заключительной части заседания мы встретили обвиняемого новой, сокрушительной чёткостью.

Государственный обвинитель зачитал вслух заключения нескольких литературных критиков о книге. Они были единодушны: «Замаскированное под литературу оправдание распущенности».

«Наши критики, — заявил государственный обвинитель, — тщательно проанализировали литературное качество романа, и теперь есть возможность, проникнув с помощью их научных и психологических знаний в суть вещей, констатировать, что художественные достоинства данного произведения заслуживают заключения автора в психиатрическую лечебницу, если бы он своим порочным поведением не продемонстрировал, что прекрасно подходит для заключения в обычную тюрьму».

На это обвиняемому нечего было ответить, и я заметил, что он начинает падать духом, что теперь его душа мысленно парит над внутренним двором тюрьмы в Хорсенсе, где ей самое место. Но мне этого было недостаточно, мне нужно было посмотреть ему в глаза, нужно было увидеть, как он подтверждает своё поражение в этом зале, и поэтому я снова вызвал его.

«Важно, господин Росс, — сказал я ему, — чтобы вы понимали, что речь идёт о том, к чему вы стремились при написании вашей книги: к достижению литературного качества или созданию банальной порнографии». Он посмотрел на меня откуда-то издалека, медленно возвращаясь в зал:

«А откуда господин председатель знает, — спросил он, — что порнография не может обладать литературным качеством?»

«Существует давняя историческая традиция различать искусство и явную непристойность», — ответил я.

«О, да, мне кажется, я понимаю, — сказал он. — Высокий суд имеет в виду Овидия, который был изгнан из Рима за „Искусство любви”, и то, как из датского перевода „Ромео и Джульетты” была изъята эротика, и процесс над Флобером за „Госпожу Бовари”».

И он умолк и после уже ничего не говорил.

Но его последние слова остались в моей памяти и после окончания судебного заседания, они мучили меня, ему удалось, таким образом, одновременно проявить дерзость и собрать мне на голову горящие уголья,[20] это причиняло мне физическую боль, и в помутнённом от этой мигрени состоянии я подготовил, пока шёл по городу, короткую речь, обращённую к нему, речь, основным содержанием которой было то, что, естественно, решения суда являются не только отражением господствующего вкуса, естественно, существует и вечная цель для хорошего и нравственного искусства и, естественно, неизменные этические и религиозные причины считать любовь между представителями одного пола омерзительной, и всё это, решил я, мне самому надо сказать ему. Теперь, когда формальное рассмотрение дела закончилось, ответственность эта лежит на мне одном. Кто ещё сделает это, разве Верховный суд — это не я?

Когда я вошёл в камеру, он без всякого удивления посмотрел на меня и безучастно выслушал то, что я собирался ему сказать. Он предложил мне сесть, но я не стал садиться, я просто пришёл передать ему сообщение, послание истории и морали порочному писателю.

Когда я закончил, он кивнул.

вернуться

19

ужас пустоты (лат.).

вернуться

20

Ср. Рим. 12:20.

24
{"b":"138825","o":1}