Броню Шмидт тоже в конце концов освободили — по-моему, уже после смерти Сталина.
Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна, без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке. А публика там жила всякая: воровки, бытовички и — как же без нее? — пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку:
Подружка моя,
Моя дорогая!
У тебя и у меня
Пятьдесят восьмая…
По другой статье, 155-й, получила свои пять лет переводчица из Мурманска с заграничным именем Хильда. При ближайшем знакомстве выяснилось, что по-настоящему она Рахиль, а проституция — это роман с английским моряком. Статьи своей она стеснялась не меньше, чем имени — говорила всем, что сидит по 58-й.
Из того же Мурманска были две подружки, Катя Касаткина и Маша Пиликина. Попали они вместе, по одному делу, о котором стоит рассказать подробней.
На воле обе они тоже завели романы с морячками — но с американскими. Те, видимо, всерьез увлеклись красивыми русскими девчонками и придумали увезти их из голодного Мурманска в Америку. Девушки охотно согласились, пробрались на корабль, и матросики спрятали их в трюме, загородив ящиками и бочками. Строго-настрого наказали: сидеть и не высовываться!.. Корабль отошел от причала, шли часы, но никто из Катиных и Машиных покровителей не появлялся. Девочкам захотелось есть, а главное, писать. Они решили на свой страх выбраться из убежища. Раздвинули ящики и отправились на поиски своих ребят — но напоролись на офицера, который совсем не обрадовался: ведь они все еще были в советских территориальных водах. Сразу же отправлена была радиограмма: «Всем, кого это касается! На борту две русские девушки!»
Кораблю еще предстояло — о чем Катя с Машей не знали — стать на короткую стоянку в порту Полярное, заправиться углем. «Все, кого это касается» отреагировали оперативно. Как только судно стало на якорь, к борту пришвартовался катер, энкаведешник помахал голубой фуражкой и весело крикнул:
— Приехали, девчата! Американский порт Сан-Франциско!
Дальше, рассказывала Машка, события развивались так. Еще на берегу они с Катей договорились: если что, обе бросаются за борт и топятся. Но Машка забоялась и не прыгнула. А Катя прыгнула. Ее выловили, высушили и вместе с подругой отправили в тюрьму.
Они славные были девчонки, не жаловались на судьбу: ну, не получилось, так не плакать же? Обе, надеюсь, вышли в свое время на волю — срока у них были небольшие: Кате за незаконный переход границы дали три года, а Машке, которая не прыгала за борт, пять — наболтала себе довесок по 58–10 уже в камере.
Любопытно, что три года за незаконный переход границы причитается и по новому УК. Знакомый парень уже в наше время получил те же три года за то, что перевел отказника-еврея через финскую границу — перевел, а сам вернулся в Россию. Кате с Машкой, я считаю, повезло: могли бы судить за измену родине…
Женщинам в лагере приходилось туго. Тем из них, кто спал с нарядчиком или еще с каким-нибудь влиятельным придурком, жилось, конечно, полегче. И не всегда это были самые хорошенькие. Как мне с гордостью объяснила хорошо устроившаяся блатнячка, «симпатия ебет красоту». (Прямо, как героиня Раневской: «Я некрасива, но чертовски мила»).
Но были и другие способы избежать общих работ — например, самодеятельность. На комендантском я познакомился с Софой Каминской, ленинградской актрисой-кукольницей. Узнав, что я учился на сценарном факультете, она попросила меня дописать текст опереточной арии: она ее собиралась петь на концерте, а половину слов забыла. Эту просьбу я исполнил — что-то на уровне «Ах, боже, боже, а муж на что же?» Потом она уговорила меня сыграть с ней в комедии «Весна в Москве» — кажется, так.
В лагерном формуляре, в графе «профессия», у меня значилось: киносценарист. Что такое «сценарист» мало кто знал, но можно было предположить, что я имею отношение к сценическому искусству. Все участники самодеятельности ревниво ожидали моего дебюта. На премьере я опозорился: говорил так тихо, что из зала кричали: «Громче! Громче!» Но этим я завоевал расположение остальных артистов — им не надо было бояться конкуренции. А раньше относились настороженно, с опаской: москвич, учился в специальном институте…
Кроме Софы в спектакле принимал участие только один профессионал — Сашка Клоков, игравший до ареста в театре Северного флота, которым в годы войны руководил Валентин Плучек. Остальные были любители — но посильнее меня.
Потом уже, на другом лагпункте, я освоился и играл не без успеха молодых красавцев лейтенантов. Красавцем я не был никогда, но молод был — а кроме того, успеху помогал отцовский китель: его после смерти отца прислала мама. Я надевал его не только на сцене, носил всегда, и он производил впечатление. Однажды пожилой надзиратель робко обратился ко мне:
— Гражданин начальник, как бы мне рисом получить?..
Дело в том, что лагерный продстол выписывал продукты «сухим пайком» не только зекам-бесконвойникам, но и вохровцам. И тот надзиратель хотел бы получить свою норму не «конским рисом», т. е. овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный.
Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили — полувсерьез: «Мы не русские, мы трескоеды». И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье — «тресоцки не поешь, не поработаешь»— известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая «тресоцка» — понятия не имею. Но вернусь к пище духовной.
В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера — чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь «полуцвета». (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты. Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы.
На мужских лагпунктах женские роли исполнялись — как в шекспировские времена — мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова, рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шахтерскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпионок. Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины.
Имелась у нас и акробатическая пара. «За низа» работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а «за верха» — профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП — оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все-таки, а со временем слегка отъелся и работал прекрасно.
Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун — меланхолик, трагик — весельчак и мечтает сыграть комическую роль… Откуда-то — видимо, из армейской самодеятельности — Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец.
Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез — это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт — и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник. Завели дело — и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения, но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали.