Но настоящим поэтом — не версификатором, как мы — оказался Алексей Николаевич Крюков.
XVI. Два поэта
Крюков сам пришел к нам знакомиться. По настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги — как московские окна при бомбежках.
Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9-й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный — ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы «человек-счетная машина» — сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.)
Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно — не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет?
Он сочинял стихи — причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: — талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы… Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка — не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят.
В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу — финскую. Это ему удалось с первой же попытки — но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло… На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву — там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага.
К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какое-то его имущество, о чем он написал — изящными стихами — заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда — уже прозой — Крюков написал другое заявление, которое перед тем как отправить показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова!
Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов, Он — наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его — не убитого, а только раненного и потерявшего сознание — из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына.
Излагая свою историю Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения.
Году в двадцать шестом к ним в Екатеринбург явился незнакомец, отрекомендовавшийся принцем Ольденбургским. Он сказал, что до поры до времени юноша должен хранить в строжайшей тайне правду о своем происхождении. Но когда сбудутся некие предзнаменования, ему — открыться и предъявить права на российский престол.
Сейчас эти предзнаменования сбылись, — писал Алексей Николаевич. — и он вправе объявить народу, кто он такой. Но желая избежать смуты в российском государстве, он настоящим письмом отказывается от своих прав на престол, а просит перевести его из Минлага во Владимирский политизолятор на пожизненное заключение. Единственное условие — чтоб ему давали книги на русском и французском языке, а также бумагу, ручку и чернила…
Честно скажу, мы не знали как реагировать. Обижать недоверием хорошего человека не хотелось. На всякий случай мы напомнили ему две строчки из нашего «Обозрения»:
Что ж, дайте срок — услышите пророка.
Пророку бы не дали только срока!
Крюков усмехнулся и пошел отправлять свою исповедь. Он адресовал ее И. В. Сталину, а копию послал в ООН, на имя тогдашнего председателя — Трюгве Ли, если не ошибаюсь. Оба послания сошлись, естественно, на столе у старшего оперуполномоченного. Крюкова для профилактики посадили в бур, подержали там сколько-то времени и выпустили. Даже вернули на прежнюю работу, нормировщиком.
Но уже через неделю Алексей Николаевич крупно поскандалил со своим вольнонаемным начальником и тот по злобе списал его в шахту — на должность уборщика фекалия. В обязанности его входило теперь подбирать по забоям шахтерские какашки — уборных под землей нет — и вывозить на поверхность.
В первый же день он пришел с ведром, наполненным зловонной жижей, в шахткомбинат, дождался в коридоре, пока выйдет его обидчик и надел ведро ему на голову. История эта получила широкую огласку. Опозоренный начальник уволился с шахты и вроде бы даже уехал из Инты. А Крюкова снова отправили в бур.
Отсидев положенное, он опять стал работать подземным фекалистом — на сей раз не у нас, а на шахте 11/12. Там он и окончил свою многострадальную жизнь: Крюкова раздавило опускающейся шахтной клетью. Одни говорили, что он просто пытался проскочить под ней, но не успел, другие — что он таким способом решил покончить с собой. Самоубиться с двумя ведрами нечистот в руках — чтобы в прямом смысле быть смешанным с дерьмом? По-моему, это слишком уж горькая насмешка над своей несложившейся судьбой. Но Юлий считал, что эта последняя мистификация вполне в характере «принца Мюрата».
На шахте 11/12 с Крюковым водил знакомство Алексей Яковлевич Каплер — как и мы, он проникся симпатией и уважением к этому странному человеку. После кончины Каплера его вдова Юля Друнина нашла среди черновиков и показала мне нигде не напечатанный рассказ о несчастной жизни и нелепой смерти поэта Крюкова.
Кстати, и сам Каплер переехал из Сангородка на шахту 11/12 не по доброй воле. Он погорел на романе с вольнонаемной женой одного из минлаговских начальников. Это конечно, не дочка Сталина, но все же… Тот, первый, урок, как видно, не пошел на пользу. Алексея Яковлевича сняли с поста завпосылочной и отправили на рабочий лагпункт. Там его взял под покровительство и поставил на лебедку Женя Высоцкий — к тому времени он уехал от нас и стал на одиннадцатой-двенадцатой начальником поверхности. (До Жени на этой должности работал з/к Умник. А начальником шахты был в/н Дураков. Такие сочетания зеков очень веселили. В одной колонне со мной ходили на шахту Кис и Брысь, а в мехцехе слесарили Пушкин и Царь.)
О том, что происходит на других лагпунктах, мы узнавали от переброшенных оттуда работяг. Узнали, например, что на первом ОЛПе зарубили Сашку Чилиту, а еще где-то — другого суку, бывшего коменданта Алексеевки Черноброва-Рахманова. Эти два известия нас не огорчили.
А вообще-то можно было десять лет просидеть с хорошим знакомым в одном лагере, но на разных лагпунктах, и ни разу не встретиться. Я, например, и не подозревал, что на соседнем ОЛПе проживает Вадик Гусев, «идеолог» малолетнего Союза Четырех. Встретились уже в Москве… Но вернусь к рассказу о двух поэтах.