С некоторыми из них я потом встречался — в этапах, в Каргопольлаге. Они были мне интересны. Я присматривался и прислушивался — и со временем кое-что понял в «цветном народе», как они именовали себя. А еще называли себя — с гордостью — «босяки», «воры», а также «урки», «жуковатые», «жуки-куки» — и «люди», о чем уже сказано. Они делятся по рангам: самые авторитетные — «полнота», самые презираемые — «порчаки», т. е., воры с подпорченной репутацией[26]. Есть еще «полуцвет» — приблатненные, но не всем критериям отвечающие. А есть и «суки». Сука — существо презираемое и ненавидимое законными ворами. Он ссучился, т. е., изменил воровскому закону и пошел в услужение лагерному начальству: согласен быть комендантом зоны, заведовать буром — бараком усиленного режима, внутрилагерной тюрьмой. Даже дневальным у «кума», оперуполномоченного, согласен стать!.. Война между ворами и суками шла в прямом смысле не на жизнь, а на смерть. Пользуясь этим, администрация иногда нарочно сводила их вместе и тем провоцировала кровавые побоища — чтобы проредить ряды и тех, и других: ведь суки были очень ненадежными и опасными союзниками. О «перековке» никто никогда всерьез не говорил и не думал. По образу мыслей и действий суки оставались такими же уголовниками, как законные воры, но не были связаны моральными обязательствами, которые — хотя бы формально! — накладывает «закон» на честного вора (частое словосочетание, для блатных оно не звучит смешно). Честный вор не должен иметь с ссученным никакого дела. Если он, даже по незнанию, с сукой похавает, т. е., поест, то сам будет считаться ссученным. Что ж, и в мире нормальных людей незнание закона не служит смягчающим обстоятельством.
Воры не очень уважают убийц, «мокрушников»[27]. Объясняется это не природным добродушием, которого у блатных сроду не водилось. Просто не хочется лишних осложнений с милицией. А одна из самых уважаемых воровских профессий это ширмачи (или шипачи), т. е., карманники. Их ремесло требует многих качеств: высокой техники, сметливости, небоязни риска.
Терпеть не могут блатные хулиганов с их бессмысленными жестокими драками. Сами воры между собой решают споры на толковищах, которые я уподобил бы, пожалуй, закрытым партсобраниям. Убить вора можно только по приговору воровского суда.
Друг к другу настоящие босяки относятся с подчеркнутым уважением. Никаких «Петек», «Сашек», «Колек» и в помине нет. А есть, уважительно и ласково, Петро, Шурик или Сашок, Никола. Иван всегда Иван, а не Ванька (часто — Иван-дурак, эта кличка, как и у героя сказок вовсе не свидетельствует о нехватке ума). Степан всегда Степан, а вот Сергей — Серега, Алексей — Лёха, Леонид — Ленчик и т. д. Я встречал Леву-жида и двух Володь-жидов. Эта кличка также не означает дискриминации. Антисемитизма в воровском мире нет, каждого судят по заслугам.
Правда, когда нас на Красной Пресне выводили на прогулку — из-за невыносимой духоты по нескольку камер сразу (в камерах каждый день случались обмороки) — так вот, увидев мою еврейскую физиономию во время прогулки, молоденький блатарь сидевший со своими метрах в тридцати от нас, принялся молча дразнить меня. Без слов, одной мимикой он ухитрялся совершенно отчетливо прокартавить:
— Ой, Абрам Моисеевич! Ви-таки попали?! Что ви говорите! Какой кошмар!
Но это не по злобе, а так, для забавы. Многие из воров по-настоящему артистичны — что, впрочем, не делает их лучше ни на копейку.
Я бы долго мог рассуждать на воровские темы, но случай еще представится.
А сейчас продолжу историю своей жизни на Красной Пресне.
После того, как воры во главе с Лехой удалились с добычей, нас тоже перевели в другую камеру. Там меня ожидала приятная встреча с Юркой Михайловым, моим однодельцем, и Сашей Александрóвым, с которым мы подружились в Церкви. (Его фамилия почему-то произносилась с ударением на последнем слоге, Александрóв, так же непривычно, как Всеволод Ивáнов.)
Юрка и Саша немедленно согнали на пол какого-то латыша и я, с легкими угрызениями совести, лег на его место.
У Саши правая рука была на перевязи: оказалось, подрался с ворами и ему сделали «прививку» — т. е., черканули ножом по руке. До войны он был инженером, воевал, попал в финский плен и три раза бежал из лагеря военнопленных. Каждый раз его ловили и наказывали. Невысокий, но крепко сколоченный, лицом и фигурой похожий на молодого Бонапарта, в финском лагере он доходил: был момент, когда весил всего сорок килограммов. (А в московских тюрьмах набрал прежний вес, из дому ему носили хорошие передачи).
После третьего побега финны решили больше не рисковать и из лагеря перевели Александрова в тюрьму. Тогда он решился на хитрый, как ему казалось, ход: написал заявление, что готов пойти в школу диверсантов. Забросят на советскую территорию, думал Саша, и — терве-терве! По-русски сказать — привет!.. Но умные финны понимали, что такой неутомимый беглец честно служить им не будет. В школу диверсантов его не взяли, оставили в тюрьме — однако, заявление не уничтожили. А когда после конца войны военнопленных возвращали на родину, вместе с Александровым советским властям передали и его заявление — то ли по равнодушию, то ли по пакостности. Так Саша получил свои десять лет по ст. 58-1б, измена родине…
Блатных в нашей камере было мало, поэтому мы решили — опять же по инициативе доцента Каменецкого — ввести здесь закон фраеров, как в «церкви». Договорились: кто первый получит передачу, не позволит ворам ее «ополовинить», а в случае каких-нибудь осложнений все вместе дадим отпор. Ну как же: один за всех, все за одного!
Понятно, первому принесли передачу мне. Я вернулся в камеру с глиняной миской в одной руке и с алюминиевой в другой. В обеих мисках было молоко. Я поставил их на нары — и сейчас же сверху, где обитали блатные, ко мне спустился Васька Бондин, здоровый лоб, «тридцать два в отрезе». (Это определение пришло из северных лесорубных лагерей: так маркировали солидное бревно толщиной в 32 см. «Во ряха! — говорили про кого-нибудь мордатого — Тридцать два в отрезе!») Васька потребовал:
— Фрид, выдели и нам.
Как условлено было, я отказал ему:
— Своих едоков много.
— Смотри, будет как с Александровым!
Сашу «пописали» в аналогичной ситуации. Но я, верный уговору, сказал:
— Попробуй.
Он и попробовал. Слазил к себе на верхние нары, вернулся с ножом:
— Ну? Дашь?
— Не дам.
Тогда он воткнул нож в мою ногу, повыше колена, рванул вниз — и распорол, вместе с кожей и мясом, брюки. Это я заметил, а боли сгоряча не почувствовал. Второй ногой, обутой в сапог, я двинул Ваське в морду. Сапоги были юфтовые, тяжелые. Воры называют их «самосудскими» — такими, считается, мужики забивали насмерть цыган-конокрадов.
Бондин вывалился на середину камеры, а я выскочил следом — как был, с миской молока в руке. Миску я разбил о его голову. Потекла кровь, смешиваясь с молоком. «Красавец парень, кровь с молоком!»— смеялись потом в камере. Но это потом, а пока что он еще два раза ударил меня ножом — в грудь и в руку. И опять я не почувствовал боли, а стал колотить его по башке другой миской, алюминиевой.
Так мы кружились в проходе, неравно вооруженные гладиаторы — ретиарий и — забыл как называется — другой, с мечом. И в первую минуту ни одна сволочь не ввязалась в драку — если не считать Васькиного дружка Женьки Рейтера, который, свесившись, с верхних нар, дал мне в глаз кулаком. А на второй минуте драки нашелся и мне защитник. Саша Александров со своей пораненной рукой на перевязи, единственный из всех, пришел на выручку: захватил своей левой Васькину правую с ножом, оттащил его. Тот не очень сопротивлялся. Дело в том, что поножовщина в камере явление нежелательное для всех — в том числе и для воров: набегут вертухаи, устроят шмон и отберут ножи — а то и в кандей посадят. Поэтому до драки стараются не доводить: надо суметь взять у фраера полпередачи «за уважение» или «за боюсь».