Разные ходили о том слухи: одни утверждали, что митрополита силком увезли, другие — по своей воле подался и за то произведен самозванцем в патриархи. В одной из проповедей патриарх Гермоген назвал Филарета страдальцем.
— Венец терновый надели на брата, — сказал Романов. — Одна надежда на Всевышнего.
— Крюк-Колычев тоже на Господа надеялся, ан Шуйский по-своему распорядился.
— Подло поступил стольник Бутурлин, оговорил окольничего, под казнь подвел.
Голицын посмотрел на Романова:
— Аль запамятовал, Иван Никитич, как, на царство венчаясь, Василий клялся ни боярина, ни дворянина, даже рода захудалого, жизни не лишать.
— Разве впервые Шуйскому клятву рушить?
— Ошиблись, на царство Василия сажая, — заметил Голицын. — Он же к престолу ровно пьявица к телу присосался.
— Власть-то, она сладка.
Голицын к Романову склонился:
— Как с престола свести?
— Аль не пытались?
— Видать, час не пробил, — вздохнул Голицын. — У митрополита Филарета совета бы испросить. Мудр владыка.
— Ум государственный, — согласно кивнул Романов. — Однако сколь лиха натерпелся Филарет: то в Антониев Сийском монастыре власяница тело боярская терла, от мира и семьи отлучен, а нынче вот в Тушине униженье терпит.
— Коли владыка весть подаст, поделись, боярин Иван Никитич. Может, надоумит нас, как жить.
Вывел Романов Голицына на крыльцо, постояли. Вершину тополя обсело воронье.
— К теплу, видать: не хоронятся, — указал на птиц Романов.
— Весна не за горами. На Овдотью-плющиху снег плющило.
Попрощались. Умостился Голицын в легкие санки, укатил, заставив боярина Ивана Никитича гадать, к чему он приезжал. «Может, — мыслит Романов, — тоже в Тушино намерен податься?»
Страшно Шуйскому, вокруг заговорщики чудятся. Нет покоя. Кому доверять? У всех рыла разбойные, глаза алчные… Князь Гагарин с Сумбуловым и Грязным… Окольничий Крюк-Колычев… О Ваське Голицыне всякие слухи…
Схватить бы князя Василия Васильевича да на допрос с пристрастием. Ан не уличен, бояре на Думе взвоют. За Крюк-Колычева и то выказывали.
А тут еще брат Дмитрий уши прожужжал: «Племяннику Михайле веры не давай». Василий бы и рад, да как без Скопина-Шуйского обойтись? Сколь раз выручал: и Болотникова бил, и ныне кого было в Новгород слать? Не братцев же Ивана либо Дмитрия. Не единожды войско им доверял, а они его губили и сами псами побитыми в Москву приползали. Бояре ими попрекают, злословят…
В книжной хоромине Шуйский гость редкий, разве когда уединения искал. Вот и сегодня закрылся, встал у полок с книгами. Книги здесь и в кожаных переплетах, печатные и рукописные, и в свитках. Эти в кованых ларях хранятся.
Книг Василий не любил: в них премудрости разные, а от того головные боли приключаются. У Шуйского твердое убеждение: править надобно по старине, к чему царю российскому любопытствовать, что там много лет назад в восточных и немецких землях творилось и как греки либо римляне жили. Тут бы с нынешней неурядицей совладать. Все, все на Русь зарятся: король Жигмунд самозванца и шляхту на Русь напустил, свейский король Карл за услугу богатый пай отхватил, что тебе кус пирога отломил. Воистину, пришла беда — отворяй ворота.
Мысли снова по кругу заходили: слыхано ли, на государя замахнулись, над патриархом глумились! Поднял Василий глазки, посмотрел на цветастое оконце: красные, синие, зеленые, желтые италийские стекольца играли светом. Шуйский вытер нос льняным платком, зябко поежился и, подойдя к отделанной изразцами печи, прислонил ладони. Рукам сделалось тепло. Прислушался: гудит огонь, потрескивают березовые поленья, а за бревенчатыми стенами хоромины тишина…
В день мятежа Кремль шумел сотнями голосов, злыми выкриками, во дворцовых палатах топало множество ног, стучали посохи, бряцали оружием стрельцы и дворяне. Искали Василия, а он забился в чулан, среди кулей, венков лука, низок сушеных грибов, притих, как мышь, почуявшая опасность. На позор обрекли московского царя, стыдоба! Шуйского зло распаляло. А Голицын-то хорош: нет бы его, Василия, держаться, как прежде с Романовым, с ним, Шуйским и Черкасским, когда первого Лжедимитрия удумывали, — нет же, ныне князь Василий Васильевич под него, царя Василия, яму копает. Даст Бог, сам в нее и свалится. Не иначе, Голицыну царский венец покоя не дает. Как бы не так! Он, Шуйский, власти ему не уступит николи. Непросто получил ее, тернистым путем пробирался. Под леденящим душу зраком Грозного Ивана осиновым листом трепетал, ублажал царя Бориса Годунова, на плахе стоял — чего только не претерпел. А ныне, вишь, чего Голицын желает. Нет! Только бы с самозванцем совладать да ляхов и литву в Речь Посполитую вытеснить, с королем мир прочный заключить.
У Шуйского мысль тайная: если Сигизмунд затребует за мир Смоленск, а взамен велит панам вельможным убраться за рубеж, он, Шуйский, исполнит королевское условие.
Но Сигизмунд не волен в своих подданных, они не признают королевскую власть…
Шуйский прошептал из псалома Давида:
«Господи, посмотри на врагов моих, как много их, и какою лютою ненавистью они ненавидят меня».
Сказал и тут же услышал, будто чей-то голос изрек библейское:
«И да воздаст Господь каждому по правде его и по истине его…»
Вздрогнул Шуйский: кто произнес это? Осмотрелся. Он один в хоромине. И заторопился Василий в Крестовую палату, опустился на колени, взмолился:
— Боже, прости мне грехи мои…
Молился долго, до темноты, отбивал поклоны усердно, обещая щедрые дары в Троице-Сергиеву лавру и еще в Чудов монастырь, серебра для окладов чудотворных икон…
Ночью Шуйскому сон дивный привиделся: будто Овдотья воротилась, и не монашкой, а прежняя, красивая, еще пуще раздобревшая. Прижался Василий к ее пышной груди, поплакался на судьбу. Пожалела его Овдотья, приголубила…
Сладкий сон, а пробудился — ни тебе Овдотьи, ни покоя, а страхи прежние.
Из сел и деревень тянулись в тушинский лагерь обозы с мясом и зерном, рыбой и соленьем, бочками с вином и пивом, берестяными туесками с засахарившимся медом. Все съедало многочисленное войско самозванца. Шляхта бражничала и беспутствовала, разоряя и без того разоренную российскую землю.
Не было дня, чтобы на прицерковной тушинской площади, именуемой шляхтой коло, разгульные паны не затевали перебранок и буйных скандалов. И на московской земле вельможные паны придерживались своего правила, Речь Посполитая сильна рокошами. Съедутся и сойдутся шляхтичи на коло, кунтуши и жупаны мехом лисьим и соболиным оторочены, шапки куньи, под одеждами тонкой стали нагрудники, руками размахивают, стараются перекричать друг друга. Кочетами друг на друга наскакивают, до сабель доходит. Тимоша как-то видел, на коло приехал гетман Ружинский, шляхта кричала «Виват!» и тут же заорала:
— Отчего бояре не впускают царика в Москву?
— Чертовы москали, им нет веры!
— Панове! — Гетман встал в стременах, поднял руку в кожаной рукавице. — Вы будете греть бока на боярских пуховых перинах и обнимать дородных боярынь и их румяных, сочных цурок[4]. Это я вам говорю, князь Роман Ружинский!
И паны снова кричали «Виват!» и хохотали. Тимоша подумал, что нет задиристей и разгульней народа, чем шляхта.
Бражничали всю ночь. Играла музыка, и пили из кулявок, до дна. Некоторые, упившись, уже спали, положив головы на стол, иные орали песни либо выкрикивали здравицы в честь короля, Речи Посполитой, своих возлюбленных и даже царика Димитрия.
Князь Ружинский на попойке отсутствовал, и никто Матвея Веревкина не задирал. По правую руку от него, упершись в столешницу, сидел атаман Заруцкий, румяный, крепкий, будто и ночи хмельной не было. Пил атаман, а разум не мутнел, все замечал, на свой аршин мерил. Самоуверенный и честолюбивый, он ничьей власти не признавал, оттого и из крестьянского войска сбежал. К самозванцу пристал по своей воле одним из первых. У Ивана Мартыновича при этом свой расчет: приведут паны вельможные самозванца в Москву, получат свою добычу и вернутся в Речь Посполитую, а он, Заруцкий, при новом государе первым воеводой станет.