Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В прихожей стояло старинное зеркало, стиль «псишо» или «псише». Марьяна увидела свое лицо – тусклое, белесое, овальное.

«Инфузория, – подумала Марьяна. – Даже без туфельки. Простейший организм. Что он может дать своему мужу, кроме обеда и преданности?»

Та, другая, питает его воображение, наполняет жизнь праздником. Их души, как двое детей на пасхальной открытке, берутся за руки, и взлетают на облако, и сидят там, болтая ногами. А она что? Гири на ногах. Попробуй взлети.

В замке повернулся ключ. И Марьяне показалось – он повернулся в ее сердце, так оно радостно вздрогнуло.

Все что угодно. Пусть ходит к ТОЙ. Только бы возвращался. Только бы возвращался и жил здесь. Она ничего ему не скажет. НИЧЕГО. Она сделает вид, что не знает. Инфузория-туфелька вступит в смертельную схватку с той, многоумной и многознающей. И ее оружие будет ДОМ. Все как раньше. Только еще вкуснее готовить, еще тщательнее убирать. Быть еще беспомощнее, еще зависимее и инфузористее.

Марьяна спокойно поставила перед мужем тарелку, а сама села напротив и смотрела, как он ест. Ест и читает газету. Плохая привычка. Переваривает сразу две пищи – плотскую и интеллектуальную.

– Ты чего? – спросил Аркадий.

– Ничего. Скоро зима.

Скоро зима. Потом весна. Время работает на Марьяну.

Аркадий будет приходить к Афганке и как в кипяток опускаться в упреки, скандалы, в самоцельные совокупления. А потом возвращаться домой и сразу отдыхать. Дома покой, сын, преданность, вкусная еда. И Аркадию после тяжелого рабочего дня захочется в покой, а не в упреки. Отношения завязнут, как грузовик в тяжелой грязи, начнут буксовать. Афганка захочет подтолкнуть ревностью, заведет себе другого Афганца. А вот этого Аркадий не потерпит. Марьяна приучила его к чистоте и преданности. Он захочет то, к чему привык. И в один прекрасный день все разлезется и рассеется, как облако в небе. То ли было, то ли не было... Афганка свернет свои знамена. Аркадий отдаст честь.

Афганка наведет румянец, отточит интеллект – и в новый бой, ошеломлять своими талантами. А время упущено. А детей нет. И значит, уже не будет. И впереди одна погоня за призраками, через морщины, через усталость. Погоня – усталость – пустота. И в конце концов – одинокая больная старость. А за что? За то, что верила и любила. За то, что замахнулась на чужое. Вот за что. Хотела горя другому. Но ты это горе положила в свой карман. А она, Марьяна, – она ни при чем. Она даже ничего не знает.

– Ты что такая? – снова спросил Аркадий.

– Какая?

– На винте.

Заметил. Замечает.

Говорят, что жертва испытывает подобие любви к своему палачу. И, чувствуя нож в своем теле, смотрит ему в глаза и произносит: пожалуйста...

Что пожалуйста? А все. ВСЕ. ЖИЗНЬ.

А потом была кровать-поэма. И ночь, как война, в которой Марьяна дралась за свой дом, как солдат в захватнической войне.

И даже во сне, уйдя от мужа в свой сон, она продолжала держать его за выступ, который считала СВОИМ. И Аркадий не отклонялся. Видимо, хотел, чтобы его держали.

Утром Марьяна провожала Кольку в школу. Он шел рядом, тяжело шаркая. У него были сапоги на вырост. Марьяна посматривала на сына сбоку: как будто сам Господь Бог взял кисточку и нарисовал в воздухе этот профиль. Одно движение – и все получилось. Без поправок. Природа не зря медлила с ребенком для Марьяны. Поджидала и готовила именно этого.

На обратной дороге забежала к Тамаре. Пили кофе. Тамара по-прежнему была похожа на двойной радиатор, но с выключенным отоплением. Широкая, прохладная. Ее что-то мучило.

Тамара курила, глубоко затягиваясь, соря пеплом.

– У него четверо детей, представляешь? – сообщила она. – Мусульмане не делают аборты. Им Аллах не разрешает.

– Я бы тоже четырех родила, – задумчиво сказала Марьяна. – Хорошо, когда в доме маленький.

– Его жена с утра до вечера детям зады подтирает. И так двадцать лет: рожает, кормит, подтирает зады. Потом внуки. Опять все сначала. О чем с ней говорить?

– Вот об этом, – сказала Марьяна.

– Живет, как... – Тамара подыскивала слово.

– Инфузория-туфелька, – подсказала Марьяна.

– Вот именно! – Тамара с ненавистью раздавила сигарету в блюдце. – Это мы, факелы, горим дотла. А они, инфузории, – вечны. Земля еще только зародилась, плескалась океаном, а инфузория уже качалась в волнах. И до сих пор в том же виде. Ничто ее не берет – ни потоп, ни радиация.

– Молодец, – похвалила Марьяна.

– Кто? – не поняла Тамара.

– Инфузория, кто же еще... Ну, я пойду...

– Подожди! – взмолилась Тамара. – Я расскажу тебе самое интересное.

– Ты уже рассказывала. – Марьяна поднялась.

– Нет, не это... Мы вышли вчера из машины. Луна плывет высоко... и снег светится от собственной белизны. Представляешь?

Лицо Тамары стало мечтательным. Она хорошела на глазах и из радиатора парового отопления превращалась в музыкальный инструмент, растянутый аккордеон, из которого плескалась вечная музыка души.

– Снег светится от луны, – исправила Марьяна.

– Нет. Собственным свечением. Снег тоже счастлив...

Здравствуйте

* * *

Я – красивая женщина. Почти красавица. Натали Гончарова. Как говорил мой бывший муж: таких сейчас не делают. Однако мои повышенные внешние данные не помешали мужу отъехать в Израиль. Ему захотелось на историческую родину. А я осталась на своей исторической родине, в Теплом Стане, в двухкомнатной квартире, с дочкой на руках, с зарплатой двести рублей в месяц. Вот тебе и Натали Гончарова. Никому не нужна вместе со своими покатыми плечами. Да и мне никто не нужен. Все силы ушли на выживание. Он звал с собой, это правда. Но я не могу думать и разговаривать на чужом языке. Не могу жить в затянувшихся гостях.

В Палестинах муж долго не задержался. Все же он родился и воспитывался в русской культуре и, оказавшись на земле обетованной, почувствовал себя русским интеллигентом и переехал в Америку. В свободную страну. Но и в Америке ему чего-то не хватало. Такой уж он был особенный человек, склонный к томлению.

Если бы можно было как в прошлом веке: свободно перемещаться по миру и жить где хочешь и сколько хочешь. Как Гоголь, например. Захотел поработать в Италии – поехал на восемь лет. Или Тургенев. Но это время в прошлом. И в будущем. А в семидесятых годах двадцатого века билет выдавали в одну сторону. Как на тот свет. И в результате я – одинокая женщина.

Одинокая женщина как бы выключена из розетки. Обесточена. От нее ни тепла, ни света. Общество зябнет. Но самый большой ущерб обществу – это мужчина-бездельник. Выгнать бездельника невозможно, поскольку общество гуманное, безработицы нет. Это тебе не Америка.

В редакции, где я работаю, как нарочно, подобрались одинокие женщины и мужчины-бездельники. Они сидят в буфете, курят на лестничной площадке. Все надо перепроверять, напоминать, кричать, угрожать, льстить. Как будто эта работа нужна мне одной.

Я работаю на телевидении, занимаюсь учебной программой. Программа непопулярна, но ее все равно надо делать и выпускать в срок.

Вчера приехали брать интервью у старенького академика. Академик ждал к десяти, приехали к часу. И когда поставили свет, выяснилось: что-то не в порядке со светом, надо бежать за электриком в ЖЭК, а электрик тоже бездельник, в ЖЭКе его нет и когда придет – никто не знает. Старик смотрит. Я моргаю. Готова сквозь землю провалиться. Но земля держит, и я стою. А старик смотрит. У него пропало утро, которым он так дорожит. У него все утра на счету. Все утра золотые. А оператор Володя стоит себе в своих двадцати пяти годах с синими глазами, со жвачкой во рту, с бестолковой камерой, с тяжелым ремнем на плоском животе. «Ото и тильки», – как говорила моя мама; в переводе на русский: «Только и всего». Синие глаза и широкий ремень. Только и всего. И полная безмятежная безответственность перед стариком, передо мной, перед жизнью вообще. Жует жвачку, как мул. Ну я ему выдала... Он даже жевать перестал, и в глазах мысль появилась. И даже академик брови поднял: молодая женщина с гладкой головкой, как на старинных миниатюрах, с кроткими оленьими глазами – может так активно и современно выражать свои мысли, с употреблением какого-то непонятного фольклора с частыми ссылками на чью-то мать.

99
{"b":"138085","o":1}