— Ну, тогда просто оставьте их себе на память, — посоветовал Чикатило.
Стрейтэйдж-мадам из отдела кадров долго не могла взять в толк, почему мы так потребительски относимся к своей трудовой биографии. Она по очереди вешала нам что-то про непрерывный стаж и про то, как пагубно отразится на нашей пенсии годовой перерыв в трудовой деятельности. Мы говорили на разных языках. Но она по-своему хотела нам добра, поэтому просто послать на х… и бросить трубку было бы невежливым. Так что мне пришлось соврать, что я уже давно работаю в солидном офисе по липовой трудовой с поддельными печатями. Это вызвало у неё непонимающий выдох в мембрану. А Чикатило с интонациями извращенца поведал ей, что по ночам он слышит голоса и вообще живёт в другом измерении, которое находится в бутафорской на пятом этаже, и там трудовые книжки не котируются — особенно трудовые книжки с выговором. После чего она сама бросила трубку.
Ясное дело, ни о каких феерических шоу и буржуазных розыгрышах нам думать не приходилось. Деньги здесь не водились отродясь, мошенники тоже — так что разыгрывать было некого. Можно было, конечно, во время пьянок вытаскивать стулья из-под кузьмичёвских жоп, но это был не наш стиль, для этого существовали другие люди. Тем не менее мы кое-что поимели с Большого театра. Уже после того, как мы молча уволились, мы в течение полугода (плюс-минус пару месяцев, лень высчитывать) на халяву просмотрели практически все балеты, которые там шли. Прелесть ухода по-английски состояла в том, что служебные пропуска-то у нас никто не отбирал.
— Это знак, — говорил Чикатило, который в том году откуда-то взял дурную привычку во всём видеть какие-то знаки. — Высший разум говорит нам, что нечто духовное также можно приобрести бесплатно. И это правильно — пока мы не попали сюда, мы были замкнуты на извлечении материальной выгоды и почти совсем забыли о прекрасном. Теперь мы наверстаем упущенное.
На галёрке у нас были знакомые бабушки, которых мы подкармливали шоколадками, а они за это пускали нас постоять на балконах. Самым приятным моментом во всей этой театральной эпопее было огромное количество качественных интеллигентш нашего возраста. Все они были из хороших семей, что, однако, не мешало некоторым из них так же хорошо владеть постельной наукой. В основной своей массе они ничего не понимали в балете и ходили на него потому, что это круто. Группиз Алёшиной команды слушали «Нирвану», потому что это круто, а эти по той же причине ходили на балет — особой разницы здесь нет, просто второе более претенциозно. Загрузить таких девчонок по полной программе было проще пареной репы: мы ведь целый год, хоть и сбоку припёка, поварились в этом соку, мы знали кучу балетных имён и историй.
— Ульяна Лопаткина! Божественная! — восклицал Чикатило, передразнивая Тольку Спиркина. Пьяный Толька как-то раз заорал точно так же, узнав, что на сцену Большого приезжаете гастролями Мариинка — это было до икоты трогательно, как и все проявления закона единства и борьбы противоположностей. Потом, правда, выяснилось, что «Божественная» — это специальная балетная премия, которую Лопаткина получила незадолго до этого. Толька слышал об этом событии краем уха и хотел показать свою осведомлённость в театральной жизни, но не смог связать слова от пьянства. Мы еще раз доказали свою немодную способность воспринимать вещи романтичнее, чем они есть на самом деле.
Обычно девчонки клевали на такие вещи. В антрактах мы вешали им на уши тонны околобалетных макарон (Чикатило мог вдобавок пройтись и по композиторам, чьи пьески он разучивал на рояле), потом брали у них телефоны и созванивались к выходным, а там закидывались чем-нибудь и уже вовсю давали волю грязным эмоциям. Вариант «в койку сразу после театра» если и существует в природе, то только теоретически — это же не кабак в конце концов.
Были и настоящие женнщины-интели из богемных семей (не такие, как Саша Белая, а реальные и страшно далекие от народа театральные фанатки, выхолощенные, одухотворённые и живущие каждая на своей планете), но такие распознавали нас с полпинка. Они вмиг врубались, что перед ними стоят не ценители высокого искусства, а два ушлых раздолбая, пришедших в театр, «чтобы потрахаться», и на контакт не шли. Они отшивали нас интеллигентно, по-своему. Пару раз Чикатилу задело, что он не потянул на универсального солдата, но это быстро прошло.
В общем, к концу сезона классика по полной въелась в наши поры, впиталась в лёгкие. Наверное, это было чем-то вроде примерки нового костюма — потому что нам на пятки уже вовсю наступал тот период жизни, когда в шкале предпочтений человека появляется место для классики. Я имею в виду не музыку и даже не искусство в целом — я говорю опять-таки о глобальном.
Единственное, что нас так и не зацепило, — это опера. «Когда я начну слушать эту тягомотину с удовольствием, я пойму, что пора ставить на себе крест», — говорил Чикатило. Мы смеялись над оперой, особенно когда толстые тётки по долгу службы косили под молоденьких девушек, а седовласые бородачи с доморощенными пивными мамонами — под их героев-любовников. Гланое их достоинство — мощные красивые голоса — в силу каких-то причин оставляли нас индифферентными.
— Ты знаешь о том, что все оперные певцы — кастраты? — поучительно спрашивал Чикатило.
— Да ладно тебе. Не все. Что, Лучано Паваротти — тоже кастрат?
— Конечно, — говорил Чик с видом знатока. — Скажу тебе больше: я не удивлюсь, если выяснится, что Монтсеррат Кабалье — тоже кастрат. Которого кастрировали как-то слишком уж радикально, и голос получился такой, что выгоднее стало притвориться тёткой.
Наши пропуска действовали до конца театрального сезона, и в последний раз мы вышли из пятнадцатого подъезда в конце июня девяносто восьмого. Мы выцедили из Большого театра всё, что можно, мы выжали его, как половую тряпку. Он больше ничем не мог нас удивить, тем более что к тому времени у нас началась совсем другая жизнь.
И ещё было одно обстоятельство, достойное упоминания. Уже перед самым закрытием сезона совершенно непостижимым образом Чикатиле всё-таки удалось умыкнуть из бутафорской хоругвь. Не знаю, как у него получилось пронести её мимо этого вечно настороженного сонма охранников, мимо всей администрации, мышами снующей по тесным служебным коридорам. После очередного балета он просто остановился у выхода из пятнадцатого подъезда, хлопнул себя по лбу и, бросив мне «подожди-я-сейчас», моторчиком унёсся в обратном направлении. А вышел уже с хоругвью, болтающейся у него под мышкой и царапающей древком июньский асфальт.
Так уж получилось, что наш обратный путь пролегал в тот день через Театральную площадь и дальше — мимо Музея Революции, и мы просто не могли не постоять несколько минут среди всех этих идиотов-патриотов, махая стягом над их патриотическими тыквами. Тыквы не понимали происходящего, они то и дело поворачивались к нам в недоумении. Пару раз нас спросили, из какой мы партии и что символизирует изображение на нашем знамени. Проблема была в том, что мы сами этого не знали — Чикатило стырил хоругвь без разбора, вслепую, а её осмотр по ходу этих вопросов выглядел бы глупо и неестественно. Чикатило отвечал, что его дело — стоять и предлагать хоругвь на продажу, а расшифровкой символов пусть они занимаются сами. На нас смотрели, как на врагов народа, и покупать хоругвь отказывались.
Довольно скоро мы оттуда ушли. Не потому, что боялись гнева толпы патриотически настроенных алкоголиков, а просто чтобы не попасться на глаза кому-нибудь из знакомых — если бы нас хотя бы заочно зачислили в разряд тех, кто сутки напролёт топчет асфальт возле Музея Революции и спорит о судьбах Родины, мы бы этого не вынесли.