Чикатило что-то решал для себя там, в голове, которой не хватало кудрявого парика. О чём-то думал, что-то обозначал. Ему хватило этой небольшой пьески, чтобы вынести мне вердикт. Хотя нет смысла долго обмусоливать очевидное — я был уже вовсю готов «взяться за», прямо как юный пионер. Даже несмотря на то, что меня ещё вставляло от долгих поездок за новой музыкой. Я не слишком хорошо представлял себе, за что именно браться и с какой стороны, но готовность номер один была уже налицо, а это состояние, как известно, надолго не затягивается. Чикатило поправил воображаемую бабочку, снова кому-то откланялся и любяще произнёс, глядя под с козырёк моей рабочей бейсболки:
— И ты, брудер…
Он произнёс это в шутливом тоне, но шутками здесь и не пахло. В его словах не было ни презрения, ни ненависти, ни разочарования — была горечь того парня, которого оставили одного где-то на полпути дороги из жёлтого кирпича. И какое-то смирение, что ли. Христианско-толстовская готовность схавать очередную палку от судьбы — или как это ещё можно назвать. Только вот парень — тот самый, которого вроде как бросили, — на самом-то деле этот парень уже давно пошёл на разворот. Проблема была в том, что он никак не мог себе в этом признаться.
— Чикатило, да что ты паришься. Живи, как жил раньше, и клади на всех, — попробовал я от противного.
— Меня не прёт.
— Тогда обновись. Найди что-нибудь ещё.
— Боюсь, что меня тоже не вопрёт.
Я не слишком переживал по поводу услышанного. Конечно, Чикатиле надо было разобраться в себе, походить какое-то время с видом отмудоханной обезьяны, пострадать, как юный Вертер. Но, в общем, я видел в нём ту же готовность к переменам, которая была во мне самом, просто мне, в отличие от него, было не так больно это сознавать, я не варился в этом раздолбайском соку столько лет. Да я, если уж говорить начистоту, тоже имел полное право бросить ему это снисходительно-горькое «и ты» — только в условном наклонении, если бы Чикатило первый об этом заикнулся. Просто получилось так, что ход был мой, вот и всё. В конце концов мы всегда имели полное право нарушить нашу невербальную клятву — все клятвы когда-нибудь нарушаются, тем более не произнесённые вслух. Гораздо труднее было нарушить обещание самому себе — если Чикатило его давал, всё обстояло куда серьёзнее. Здесь я оказывался бессилен, потому что чужая душа — потёмки, даже Чикатилина сержантская душа-тельняшка.
В любом случае ему предстояло сделать выбор. Повторяю, у меня имелись все основания надеяться, что он его сделает — иначе он мог зависнуть в тупике. Я знал об этом смутно, понаслышке, коллективным осознанным — в двадцать три года невозможно полностью представить себе всю глубину и безысходность этого тупика. Да и слава богу. О некоторых вещах вообще лучше не знать. А если знаешь — по крайней мере не задумываться.
— Придётся попробовать, Чик. Ты ведь не можешь утверждать о вкусе, к примеру, яблока, ни разу не сожрав кусочек. Иначе это будет похоже на антинаркотическую пропаганду, которую неумело ведут толстые дяди, не знающие, как пахнет ганджа. Кстати, мне кажется, тебе надо немного тормознуть с драгз. Ты уж извини за навязчивость.
— Да я уже в принципе тормознул, — пожал плечами Чикатило, вертя в руках бутафорское яблоко, которое откуда-то материализовалось в пространстве, как бы иллюстрируя мой пример. — Но они здесь ни при чём.
На самом деле я и сам прекрасно знал, что они здесь ни при чём, и если бы Чикатиле было суждено подсесть, то он сделал бы это уже давно — времени и возможностей у него было предостаточно. Я достал из кармана зажигалку и осветил часы — в полной темноте они светились фосфоресцирующими рисками, но в свечном полумраке разглядеть что-либо было без мазы. Если бы я был накуренным, я бы подумал, что в свечном полумраке времени не существует, но я курил к тому времени уже не так часто, только по выходным и от случая к случаю.
До антракта оставалось еще пять минут — как раз должно было хватить, чтобы не спеша спуститься вниз, пройти под сценой, слушая топот мускулистых ножек цыпочек из кордебалета, и к самому занавесу появиться в нужном нам месте.
Заканчивалось первое действие трёхактного балета, и после антракта у нас должно было оставаться ещё два акта безделья. Но я знал, что в бутафорскую мы больше не вернёмся — во всяком случае, в тот вечер нам в ней ничего не светило. А ещё я знал, что к этому разговору мы тоже вряд ли когда-нибудь вернёмся. Чикатило поставил мне на лоб жирную печать. Это было не хорошо и не плохо — просто он принял к сведению мои расклады и теперь Чик хотя бы мог точно знать, с кем имеет дело, и решить для себя, как к этому относиться. Подспудно я не сомневался, что отнесётся он к этому правильно. Во всяком случае, я дал ему понять, что ему нечего бояться всех этих идиотских непроизнесённых клятв и неподписанных обязательств, — я думал, что это может ускорить этот тягучий и болезненный, как у Кафки, процесс, эти нудные и всегда многокровные роды.
Вся эта штука проходит примерно как дефлорация у женщин. У одних она сопровождается дикими болями и кровопотерями, а у других присутствуют только лёгкий укол и пару капель. Такой символ безвозвратности. Дверь, запертая с другой стороны. У меня был безболезненный второй вариант, а у Чика — первый. Всего-то.
Чикатило отковырял капли воска от крышки рояля и задул свечи. Всё-таки странно, что в театре такого уровня было открытое всем ветрам помещение, куда запросто так могли вписываться пролетарии-монтировщики, играть там на рояле, жечь свечи, заниматься беспонтовой демагогией и пить винище. Вопиющее попустительство. Это шло вразрез со всякой логикой, особенно если учесть все эти строгости с охраной.
Перед тем как затворить дверь, Чик метнул прощальный взгляд в тёмный угол и сказал:
— А всё-таки я изловчусь и стащу отсюда хоругвь. Я буду не я, если не украду хоругвь из главного театра этой долбаной страны.
2 ЧАСА С MTV: Монтсеррат Кабалье, Лучано Паваротти
В девяносто седьмом году с нами творилось что-то непонятное. Взять хотя бы то, что мы проработали в Большом театре чуть ли не целый год, побив все свои предыдущие рекорды. Мы стали опытными монтами, нас постоянно ставили подхалтуривать, и в месяц мы поднимали в среднем по триста долларов на брата. Вполне сопоставимо с тогдашней зарплатой начинающих клерков в не очень богатых компаниях — разница состояла лишь в том, что нам никто не обещал светлого будущего и продвижения по служебной лестнице. У нас лестница была только одна — на пятый этаж в бутафорскую, которую по чьей-то странной прихоти продолжали держать открытой. Чикатило говорил, что она находится в другом измерении и кроме нас никто не может ее обнаружить. Эту гипотезу подтверждало то, что мы ни разу не заметили, чтобы за время нашего отсутствия хоть один мало-мальски значимый муляж поменял местонахождение в пространстве. Но даже если и так, нас это вполне устраивало.
Вещи, происходившие в нашей закулисной вотчине, могли стать источником жизненного интереса для какого-нибудь эстета или театрального журналиста, но мы стояли как-то в стороне, что ли. Нас не цепляло, мы держались поодаль и просто наблюдали, как комиссия ООН за Саддамом Хусейном. В отличие от этих серьёзных сусликов мы, правда, всё время смеялись, хотя и не с такой периодичностью, как поначалу. Попробуйте-ка, просмейтесь год над одним и тем же. Спасали только кузьмичи — их пьяные выходки добавляли разнообразия в эту застарело-вялую текучку. Хотя и они начинали понемногу приедаться.
Где-то в середине октября мы забили на карьеру монтировщиков. На этот раз никто нас не увольнял (оттуда вообще не увольняли, разве что за проступки, соотносимые по степени скотства с Валеркиным), мы просто в один прекрасный день перестали ходить на работу. Не сказав никому ни слова и вызвав праведный гнев бригадира Тольки, машиниста Володьки и отдела кадров, откуда нам через несколько месяцев позвонили и настойчиво попросили забрать трудовые книжки. Мы говорили, что с их трудовыми книжками не возьмут даже на должность драгдилера, но они не понимали значения слова «драгдилер». Святая темнота.