Ее бледная кожа совсем не знала солнца. Если я и мог увести ее купаться, то только ночью: взрослые купальники такого размера не продаются. Мне-то нравилось плавать в теплой и черной воде, и она тоже любила заплывать далеко, хотя на это у нее едва хватало сил, да она и не умела их рассчитывать. Плавала как-то очень неловко, плечи высоко показывались над водой, заметно, шумно и судорожно она работала руками и ногами, так плавают щенки, когда не по своей воле оказываются в воде. Говорила мне: «Ты не подплывай близко, меня всю будет видно». Я все же боялся, что силы могут ее оставить, и плавал где-нибудь рядом до тех пор, пока течение не сносило нас к огням лодочной станции, вот тогда, наткнувшись руками на колючий трос и осторожно перебирая его руками, она звала меня: «Мне страшно!» А течение снова приносило ее на трос, и она снова колола об него пальцы, и уже умоляла, чтобы я подплыл близко, совсем близко. Внезапно ее пугала болотная глубина реки, – уже зацветшая вода мерцала мутью в прожекторах, темный шкипер проходил по мосткам, и его индюки, которых он держал в сарае на берегу, чуть что, ночью кричали, – но больше всего она боялась камней на дне, скользких от тины. Эти камни казались ей животными, и когда мы могли достать ногами дно, я поддерживал ее, брал на руки (иначе, как в воде, она не позволяла носить себя на руках и могла за это обидеться), шел в воде вверх по течению. Она совсем ничего не весила. Я шел так долго вдоль берега, иногда целовал ее в лоб и Бога молил, чтобы она не заметила бесшумных призраков, которые молча, цепочкой, шли в сторону Лысой горы, раскачиваясь и наступая на камни бесшумными кедами, и других, которые уже успели встать на якорь в своих резиновых лодках и тихонько звонили колокольчиками донок и зажигали фонарики, чтобы сменить наживку. Буксирное плавание доставляло ей удовольствие, и она улыбалась – ее глаза были закрыты, она позволяла мне так же на руках вынести себя на берег по тинистым наносам полосы отлива, так как в первый же раз распорола там пятку битой банкой, позволяла поставить себя на плоский камень, возле которого мы раздевались, и позволяла закутать себя в полотенце, и глаза ее все так же были закрыты, и холодом тянуло из оврага. И она тянулась ко мне улыбкой, и я целовал эту улыбку, прижимаясь к сухому холодному полотенцу, и она открывала глаза и говорила: «Как я по тебе соскучилась!»
Едва наступила осень, мы стали видеться реже, не больше, может быть, чем раз в неделю, но с этим крысиным корытом навсегда связалось едва ли не последнее из тех воспоминаний, которые все оправдывают, и потом нужно еще усилие памяти, чтобы добавить сюда целый ряд омрачающих обстоятельств.
У нас все рушилось. Однажды она созналась мне, что ей пришлось выпить стакан водки и сесть в горячую ванну. И я почему-то так на нее разозлился, что изменил ей. Как водится, с лучшей подругой.
Прониной нравилось быть намного старше нас. Ко мне она относилась, как к школьнику, в ее мире все измерялось жизненным опытом, а я говорил ей, что поэтому она похожа на советскую книжку. Тяжелый хриплый голос, тяжелые веки, тяжелые формы. И при этом ее обезьянье лицо выглядело очень милым. Однажды она совершила набег на наш дом в сопровождении двух кудрявеньких и курносых режиссеров, скорее уж пажей; один из них мечтал сыграть Мастера, другой Маргариту, и последнее казалось неслыханным творческим экспериментом. Теперь они на двоих владеют фабрикой игрушек и шьют Кинг-Конгов и прочую пухлую дрянь, и оба удачно женаты. Они приволокли за Прониной ее сумку, полную портвейна. Аля заговорила об искусстве, режиссеры перебивали ее цитатами из романа, который сблизил их навсегда. Мы с Прониной впервые посмотрели друг на друга с сочувствием. Я спросил себя: может быть, она мной интересуется?
Какое жестокое любопытство заставило меня проверить эту догадку? Не знаю. Портвейн подействовал. Пронину я увел гулять. Была безлунная октябрьская ночь, мы шли по дороге и с грохотом, перебудившим всех сторожевых собак, гнали впереди себя пустое ведро. Когда собаки перешли на вой, она сама подставила мне свой безгубый обезьяний рот, а я потянул ее на ближайшую дачу. Все дачи стояли пустыми, незапертыми. На этой нам нечем даже было укрыться, и зубы стучали у меня, когда я прикасался к ее твердой гусиной коже, а от этого я еще с большей нежностью стал думать о моей маленькой горяченькой Але. Странно при этом, что я не испытывал никаких угрызений совести. Я знаю, что такое подлость, и если случается такую сделать, даже невольно, меня мучит раскаяние, а тут я невозмутимо вернул пажам притихшую, снова милую Пронину и услышал, что один из них мечтает сыграть прокуратора, а другой самого… И они все назвали меня идиотом, и Аля запустила в меня спичечной коробкой (признак шуточного гнева), но остановиться я все равно не смог, и ушел один, и долго еще гонял по дороге пустое ведро, и хохотал, хохотал. Или и впрямь в том, что я сделал, нет никакого преступления?
Только после всего, что случилось (лучше не называть это изменой), я не побоялся бы смотреть ей в лицо. Наоборот, утром мне отчего-то хотелось ее скорее увидеть, и я не выдержал нескольких часов разлуки. В тот день я пренебрег осторожностью, условленной между нами, и ждал ее не за углом ближайшего дома, а прямо в тесном школьном вестибюле, глядя в шахматный пол, испорченный коньками (мне, невыспавшемуся, представлялись бенгальские искры, которые высекала сталь). Здание школы было старым. Самовольно занимая место храма на высотке, оно по обе стороны крыльца имело дурацкие шары, беленые пачкотной известью, и барельеф над входом в виде рога изобилия. Из рога сыпался виноград, разводные ключи, микроскопы, наверное, чтобы исключить всякие лишние вопросы: идиоты учили здесь идиотов. Школа восходила над грязным поселком с дохлыми кроликами в колеях улицы. Вокруг поселка давно разросся цивилизованный город. Обыкновенно неразборчивый в отношении старых парков и кладбищ, этот поселок город все еще брезгливо не решался поглотить. В вестибюле пахло дурной олифой или мором для тараканов, и старшеклассник в прусачьего цвета сапожках со шпорами выпрашивал у меня сигарету, а я не давал. Из педагогических соображений. Он до того унижался, что я вынужден был сказать ему: «Да отстань ты, щенок!» И только после этого он что-то прошипел и шмыгнул за дверь из стекла, ведущую в коридоры школы. Сквозь эту дверь меня осматривала вахтерша в платке, кто-то еще. Я выяснил у девочки с более-менее приветливым лицом, что начался пятый урок, и никогда, даже ребенком, с такой тоской и надеждой не ждал звонка. Никак не могу вспомнить той женщины, которая вышла и спросила, кого я жду. «Да какое ей дело?» – подумал я и ничего ей не ответил. Все-таки надо было ей что-то сказать, но я упрямился и молчал и, когда наконец попытался объяснить ей, что я просто сижу и жду одного маленького ребенка, больного с похмелья, совсем маленькую девочку, она развернулась и зашла обратно, но несколько минут спустя, снова выскочила. Я подумал, что мне лучше всего выйти на улицу, и сказал, что я могу ждать и там. «Нет, вы не можете просто так уйти!» – женщина закричала, и я понял, что ей почему-то страшно. «Я завуч, – сказала она, – вы не можете так уйти. Скажите сначала, кого…» И тут я тоже испугался, что сдамся, и эта гарпия выцарапает из меня всю правду. «Садитесь, – сказал я, – садитесь. Я все сейчас вам расскажу…» Женщина села на длинную низкую скамью. Вспомнил! – на ней была шерстяная юбка в коричневую клетку. Больше ничего! То есть память ее куда-то так глубоко закопала, что я даже голоса ее вспомнить не могу. «Вчера у меня были гости», – сказал я как можно спокойнее. Нет. Хватит. Я ничего ей не рассказал, потому что услышал сердитый стук знакомых каблуков, и, переступая порог, Аля привычно подвернула ногу. «Ты зачем пришел?»
А весь переполох (и завуч уже позвонила в милицию) произошел из-за путаницы. В то время я еще мог без последствий выдержать и бессонную ночь, и целый день на овощной базе, только в голове становилось как-то пусто, и ни с кем не хотелось говорить. Да и лицо с похмелья… Мы должны были что-то купить себе на ужин, и в магазине она не позволила мне доставать мой кошелек, за все платила сама, даже в автобусе сама взяла себе билет, а это у нее означало крайнюю степень недовольства – ничего от феминизма – так ей хотелось показать мне, что я не имею к ней никакого отношения, вот разве что несу сетку с продуктами, и она знала, как меня это бесит.