Не знаю, но почему-то у меня не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…
До сих пор в сильные морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.
А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли — это не точно: мы на них падали с гор.
Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали настоящие лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носке и отверстия для креплений. Только они у нас потом почему-то быстро разогнулись…
Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:
— Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай, где я.
Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…
Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.
Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не вспомнил бы.
…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит…
Но тут же остановил себя.
В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.
Десять лет — это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…
Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там — пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.
И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки — зимняя лыжня.
ПЕРВОЕ ПАЛЬТО
Еще минуту назад в моем кулаке были лишь скомканные бумажки, а теперь… Теперь я бережно нес в руках пушистый живой комочек с глазами, как спелый крыжовник, с розоватыми изнутри, атласными ушами. Я пес крольчиху и так радовался, что забыл, какой ценой досталась она мне.
Месячный кролик в нашем городе стоил тогда ровно сто рублей, ни больше ни меньше. Кстати, столько же хозяева брали и за то, что одалживали кроля. Чтобы заиметь такую сумму, мне пришлось долго перекапывать огород. Не один день я торчал на базаре и маленькими порциями — литровой банкой из-под американской тушенки — продавал картошку.
Крольчиху я назвал попросту — Труской и теперь все свободное время отдавал ей. Прежде всего надо было сколотить клетку с двойным дном: плотным нижним и часто просверленным верхним. Потом я помогал матери убирать овощи в огороде — с первой морковки до последнего кочана. Делал это я не за так, а со своим мальчишеским умыслом: теперь уж мать не заворчит на меня, не укорит зимой скормленными крольчихе овощами (их ведь и самим-то до конца зимы не хватало). Еще я заготовлял впрок, сушил на заборе морковную и свекольную ботву. И, чего уж греха таить, с ребятами нашей улицы был в набеге на капустное поле подсобного хозяйства, с трудом приволок два огромных кочана.
Всю зиму Труска провела с нами в избе, хотя впятером и без того было тесно. Отец, правда, молчал, а мать частенько ворчала. У ней, видите ли, куры в холодной стайке мерзнут, а я весь угол под порогом клеткой загородил. Сколько я переносил опила, сколько времени отняла чуть ли не ежедневная чистка клетки!
С летом пришли новые заботы. В стайке с земляным полом крольчиху удержать было невозможно. Несколько раз она рыла нору-подкоп и убегала на волю. Однажды я совсем уж было потерял ее и лишь через два дня нашел в соседском огороде.
Пришлось переселить Труску на опустевший сеновал, тем более что она вот-вот должна была окролиться.
Каждый день я ходил в луга за реку и приносил в мешке свежую траву. В огороде я выпалывал сочный молочай и тоже относил его крольчихе.
И в тот раз я только что накормил ее. Заслышав стук приставной лестницы и знакомый скрип перекладины под ногами, она осторожными скачками приблизилась к самому краю сеновала и, смешно поводя раздвоенной губой, ждала, когда я развяжу мешок и высыплю перед ней охапку пахучей луговой травы.
Прошло каких-то два часа, пока я бегал купаться, а ее не стало. Я обшарил весь сеновал, перерыл в углу остатки прелого сена. Крольчихи не было. «Труска! Труска! Труска!» — звал я, но никто ни одним шорохом не откликнулся на мой зов. Может, она сорвалась и разбилась? Я обошел вокруг стайки, заглянул во все закоулки двора, исходил огород. Всюду было пусто.
Весь вечер я не находил себе места. Поделился горем с ребятами. Но они ничем не могли помочь. Лишь на другой день кто-то сказал, что видел возле нашего дома Ваську Сажина: он стоял на дороге и заглядывал к нам во двор.
Потом пронесся слух: Васька где-то купил еще одного кролика.
Васька Сажин был отчаянным парнем-забиякой и любителем чужих кладовок. Его уж и колотили, и к матери ходили — ничего не помогало. Нас задирать он, правда, побаивался, знал: дружнее ребят с приречной улицы в старом поселке нет.
Обострять отношения с Васькой — дело сложное, опасное: вдруг он тут ни при чем — но другого выхода не было. Я уговорил отца сходить к Сажиным.
— Только этого мне и не хватало, — проворчал отец, но все-таки пошел.
Васьки дома не было. Его мать, встретив нас, запричитала:
— Самого ждите, с ним и разбирайтесь… Навязался на мою голову, стрясенные шары. Без того жисть не в жисть, да еще с ним, варнаком, горе мыкаю…
Но отец настоял на своем, и она пустила нас в крольчатник.
Среди десятка кроликов я сразу узнал свою Труску. Светло-серая, с голубым отливом шерсть, рыжеватые подпалины на брюхе. Она тут же откликнулась на мой голос и тяжело запрыгала к порожку.
Всю дорогу я гладил ее, нежно трепал за уши. «Труска ты моя, Труска…» И она припала ко мне, сидела спокойно, пушистая, теплая. Я чувствовал, как под моей ладошкой гулко бьется ее маленькое кроличье сердце…
Настала поздняя осень сорок пятого. Мы готовились уезжать. И тут отец завел разговор о жарком из крольчатины. Я ударился в слезы. Я кричал: «Не дам… Они мои… Я их сам выкормил!»
Отец растерялся, мать поддержала меня.
И вот в последний раз мы пошли с ней на здешний рынок. В больших плетеных корзинах мы принесли четырех моих кроликов.
Тут же, на рынке, мать добавила немного своих денег и купила мне пальто. Из диагонали защитного цвета, как солдатский бушлат.
Это было мое первое в жизни пальто.