ПАРУСНИК
Вечерний апрельский ветер пахнул мокрой парусиной и водорослями. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море…
Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» — Ирбенский пролив. Я пробираюсь по обледенелой палубе гидрографического судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан — маяк с мыса Колка…
Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок.
Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту — бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии — белилами «слоновая кость», ниже — рыжим озорным суриком.
С парусником я забывал обо всем. Насвистывал старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс.
И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воз-Дух.
Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной работяги-землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на промерном мостике.
Издали он казался совсем солидным мужчиной — широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры и целый зимний месяц тосковали в далеком Порккала-Удде. Давно ли мы мечтали «крутануть шарик» — сходить в кругосветное… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле.
С тех пор я не видел Ефима. Один раз только случайно услышал о нем. И снова перенесся на гидрографическую шхуну.
Влажный ветер с моря гудит в обледенелых снастях. На судне пусто, только вахтенный па-верху приплясывает, согреваясь: над нами, на палубе, гулко стучат его сапоги. У меня в гостях Ефим — теперь мы служим на разных судах, — он только что вернулся с моря. Мы сидим у каленой чугунной печки. Пламя освещает широкое, всегда смуглое лицо моего друга, короткие курчавые волосы. Уже все переговорено. Мы сидим, смотрим в огонь и молча курим.
Завтра я тоже ухожу в море…
Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка».
Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами.
Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток:
— Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький…
Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой в училище на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Витуса Беринга на Курильских островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг — окрик:
— Курсант Угланов, повторите!
Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядели, когда я был с самим собой наедине…
Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней.
Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке.
Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать.
Мне стало грустно от этих мыслей.
Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне.
ЛЫЖНЯ
Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это удовольствие — скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник. Его можно сравнить лишь с пляжем в разгар лета.
Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот цветник. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.
Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.
— Па-а-ап, — канючит Сережка. — Я немножко, пару разиков. — И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.
Наверху, чуть в сторонке от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:
— Жди меня здесь! — И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий разворот — из-под лыж веером вздымается снежная пыль.
Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.
Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз — то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…
На берегу реки, неподалеку от нашего лесного кордона и бараков сплавщиков, стояла срубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумрачно. Неяркий свет пробивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над плитой на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.
Мы любили избушку за се музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.
Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской. Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака был для меня совершенно новым, незнакомым — первородным. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами почти не баловался и всерьез начал курить в семнадцать.
Мне было семь, а сыну моему сейчас десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами в свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.
Теперь я возвращаюсь в прошлое не сразу.
Живем уже в рудничном поселке… Третий класс… А-а-а…
Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Мешочки матери приготовили заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.