Я скажу им: я не ведала, что творю, это была и я и не я, понимаете?
Просто я подумала: вот подходящий случай увидеть море. Значит, оно и виновато.
Мне, конечно, возразят: если мне, мол, так хотелось увидеть море, я давно могла это сделать. Достаточно было купить билет на поезд и по приезде остановиться в пансионате "Палава-ле-Фло". Ведь другие именно так и поступают, и ничего — выдерживают, на то и существует оплаченный отпуск.
А я отвечу им, что не раз хотела это сделать, но у меня ничего не выходило.
Кстати, это правда. Вот уже шесть лет я каждый год пишу в различные туристические компании, в гостиницы, мне присылают проспекты, я начинаю приглядывать в витринах магазинов купальные костюмы. Однажды я даже чуть было не протянула руку — так протягивают руку к звонку, но не нажимают его, — чтобы записаться в какой-то клуб организованного отдыха. Две недели у моря на Балеарских островах, дорога в оба конца самолетом, и, конечно, осмотр Пальмы, оркестр, тренер по плаванию и яхта, закрепленные за вами на все время вашего отдыха, хорошая погода, гарантированная "Юнион-Ви", и еще масса всяких соблазнов, так что от одного чтения проспекта уже покрываешься загаром. Но почему-то, сама не могу объяснить почему, каждый отпуск я провожу так: первую половину в главной (и единственной) гостинице Монбриана, департамент Верхняя Луара, а вторую — неподалеку от Компьена, у моей школьной подруги, которая живет там "с собственным мужем" и глухой свекровью. И мы играем в бридж.
И это вовсе не потому, что я человек привычки или страстно люблю карты.
И не потому, что чрезмерно застенчива. Наоборот, нужно обладать чертовским нахальством, чтобы потчевать знакомых рассказами о своих похождениях в Сен-Тропезе, на Лазурном берегу, когда в действительности возвращаешься всего-навсего из Компьенского леса. Так что я не знаю, в чем дело.
Я ненавижу тех, кто видел море, ненавижу тех, кто его не видел, и мне кажется, что я ненавижу весь мир. Вот и все. Пожалуй, я ненавижу и себя.
Если это что-нибудь объясняет, пусть будет так.
Зовут меня Дани Лонго. Вернее, Мари Виржини Лонго. Но когда я была маленькой, я выдумала себе имя Даниель. Я вру с тех пор, как дышу.
Сейчас-то Виржини нравится мне больше, но разве добьешься, чтобы это поняли другие? Дудки!
По документам мне двадцать шесть лет, по умственному развитию-одиннадцать-двенадцать, рост метр шестьдесят восемь, волосы довольно светлые, вдобавок я каждый месяц обесцвечиваю их тридцати-процентной перекисью водорода; я не уродлива, но ношу дымчатые очки, чтобы скрыть свою близорукость, — это моя уловка, хотя все давно раскусили меня, идиотку, — и единственное, что я умею делать наиболее прилично, это молчать.
Кстати, я никогда ни с кем не заговариваю, разве что попрошу передать мне соль. Дважды я нарушила свое правило, и в обоих случаях это ни к чему хорошему не привело. Ненавижу людей, которые не понимают с первого раза, что с ними не хотят иметь дело. Ненавижу себя.
Я родилась во Фландрии, в поселке, о котором у меня сохранилось лишь одно воспоминание-запах смешанного с грязью угля, который разрешают подбирать возле шахты женщинам. Мой отец — итальянский эмигрант, он работал на железнодорожной станции — погиб, когда мне было два года, под вагоном, из которого перед этим украл ящик английских булавок. Я думаю, он просто не разглядел надпись на ящике — ведь близорукость я унаследовала от него.
Это произошло в годы немецкой оккупации, и весь груз товарного состава предназначался немецкой армии. Несколько лет спустя отец, так сказать, взял реванш. В память о нем где-то в комоде я храню серебряную, а может, посеребренную медаль, на которой изображена хрупкая девушка, разрывающая, словно ярмарочный силач, оковы. Каждый раз, когда на улице я встречаю бродячего циркача, демонстрирующего подобный трюк, я невольно вспоминаю об отце.
Но в моей семье не все герои. Меньше чем через два года после гибели мужа, когда уже пришло Освобождение, моя мать выбросилась из окна нашей мэрии после того, как ей обрили голову. В память о ней я не храню ничего.
Если мне случится об этом рассказывать кому-нибудь, я добавлю: не храню даже пряди волос. И пусть на меня смотрят с ужасом — мне наплевать.
За два года, прошедшие после смерти отца, я видела эту горемыку раза два или три в приютском зале для свиданий. Я бы затруднилась описать, как она выглядела. Наверное, как всякий бедняк. Она тоже была итальянкой, звали ее Рената Кастеллани. Родилась она в Сан-Аполлинаре, провинция Фрозиноне. Ей было двадцать четыре года, когда она умерла. Моя мать моложе меня.
Кто моя мать и откуда она, я узнала из записи о моем рождении.
Воспитывавшие меня монахини наотрез отказывались разговаривать со мной о ней. Когда я сдала экзамен на бакалавра и стала самостоятельной, я приехала в наш поселок. Мне показали на кладбище место, где она похоронена. Я хотела накопить денег и что-нибудь сделать для нее, ну хотя бы положить плиту с ее именем, но мне не разрешили, так как она захоронена в общей могиле.
А впрочем, мне наплевать.
Несколько месяцев я работала в Ле-Мане секретаршей на фабрике игрушек, затем у нотариуса в Нойоне. Мне было двадцать лет, когда я впервые нашла себе работу в Париже. Работу я потом переменила, но по-прежнему живу в Париже. Теперь я в рекламном агентстве, где служат двадцать восемь человек, и получаю, после вычета налогов, 1270 франков в месяц за то, что стучу на машинке, подшиваю дела в папки, отвечаю на телефонные звонки, а в случае надобности и выбрасываю мусор из корзинок для бумаг.
Мое жалованье дает мне возможность есть бифштекс с жареной картошкой на обед, простоквашу и джем на ужин, одеваться примерно так, как мне нравится, оплачивать однокомнатную квартирку с ванной и кухней на улице Гренель, обогащаться духовной пищей, которую каждые две недели дает мне журнал "Мари-Клер" и каждый вечер — двухканальный, с большим сверхъярким экраном телевизор, за него мне осталось внести всего три взноса. У меня хороший сон, я почти не пью, курю умеренно. У меня было несколько романов, но не таких, которые могли бы вызвать возмущение консьержки. Правда, консьержки в моем доме нет, но есть соседи по площадке. Я свободна, живу без забот и абсолютно несчастна.
Наверное, все, кто меня знает — начиная с художников нашего агентства и кончая бакалейщицей в моем квартале, — были бы потрясены, узнав, что я еще на что-то жалуюсь. Но я не могу не жаловаться. Еще не научившись ходить, я уже усвоила, что, если я сама себя не пожалею, никто меня не пожалеет.
Началась вся эта история вчера вечером, в пятницу 10 июля.
Но мне кажется, что это было сто лет назад, в каком-то ином мире.
До конца работы оставалось не больше часа. Наше агентство размещается возле площади Трокадеро, в жилом доме с колоннами и затейливыми лепными украшениями, и занимает два этажа, бывшие квартиры. Почти везде там еще сохранились хрустальные люстры, которые позвякивают при сквозняке, мраморные камины, потускневшие зеркала. Мой кабинет находится на третьем этаже.
В окно за моей спиной светило солнце, падая на разложенные на столе бумаги. Я проверила план рекламной кампании фирмы "Фросэй"
("Свежий-как-роса-одеколон"), минут двадцать просидела на телефоне, добиваясь, чтобы нам сделали скидку на наше неудачно расположенное объявление в одном из еженедельников, отстукала на машинке два письма. До этого, как и каждый день, вместе с двумя редакторшами и одним красавчиком, который ведет раздел купли-продажи земельных участков, сходила в соседнее бистро выпить чашку кофе. Вот это-то красавчик и попросил меня позвонить по поводу того неудачного объявления. Стоит ему взяться за дело одному, как его обязательно надуют.
В общем, обычный конец рабочего дня, и все же не совсем обычный. В мастерской художники говорили об автомобилях и о Кики Карон, бездельничающие девицы забегали ко мне выклянчить сигарету, помощник заместителя шефа, который обычно то орет на сотрудников, то расшаркивается перед ними, шумел в коридоре, чтобы выглядеть незаменимым. Все, казалось, было как обычно, но в поведении каждого угадывалось то нетерпение, та скрытая радость, которая овладевает человеком в предвкушении нескольких праздничных дней.