В предутренний час,
В час разлуки всегда выпадает
Обильно роса.
Но прежде таким печальным
Не бывало осеннее небо…
[3]Взяв ее руку в свои, Гэндзи долго сидел, оттягивая миг расставания, нежные черты его казались нежнее обычного. Дул холодный ветер; тоскливо, словно понимая, что происходит, звенели сверчки. Право, и тому, чью душу не омрачает никакая печаль, стало бы грустно, а что говорить о Гэндзи и миясудокоро? Их чувства были в таком смятении, что они не могли вымолвить ни слова, хотя, казалось бы…
Осенней порой
Разлука всегда печальна.
Омрачать этот миг
Стрекотаньем унылым не стоит,
«Ожидающий в соснах» сверчок…
На многое мог бы Гэндзи посетовать, но, увы, что толку? Оставаться доле было неловко, и он уехал. По дороге в столицу рукава его совсем промокли от росы.
Миясудокоро тоже вздыхала, опечаленная разлукой, мучительные сомнения снова раздирали ей душу. Лицо гостя, мельком увиденное в лунном сиянии, аромат одежд, сохранившийся после его ухода, воспламенили воображение молодых дам, и они наперебой восхваляли Гэндзи.
– Какой бы путь ни летал впереди, но расстаться с ним, пренебречь такой красотой… Мыслимо ли это? – И, ничего не понимая, они заливались слезами.
Более нежное, чем обыкновенно, послание Гэндзи снова поколебало решимость миясудокоро; возможно, она и уступила бы, но, увы, слишком поздно…
Гэндзи же и не в таких обстоятельствах умел слова свои подчинять мимолетному чувству, а эта женщина была ему дороже многих, так мог ли он смириться, узнав о ее решении покинуть его?
Он прислал отъезжающим все необходимое: дорожное платье, уборы для дам, великолепную утварь, но миясудокоро не в силах была ни радоваться, ни печалиться. Словно только теперь осознала она, сколь неудачно сложилась ее жизнь, поняла, что имя ее станет отныне предметом для посмеяния, и денно и нощно кручинилась, с трепетом ожидая дня отъезда.
Лишь юная жрица в простоте душевной радовалась тому, что этот день после стольких отсрочек был наконец назначен. Люди же наверняка – кто осуждая, кто сострадая – поговаривали, что такого, мол, еще не бывало. Право, спокойно живется только тем, кто не привлекает к себе взыскательных взоров, люди же, занимающие видное положение в мире, не могут и шагу ступить свободно, им всегда приходится думать о том, как бы не возбудить толков.
На Шестнадцатый день было назначено Священное омовение на реке Кацура[4]. Никогда еще эта церемония не проходила с таким блеском. Провожающие на Длинном пути[5] и прочие спутники жрицы были избраны из самых родовитых семейств, пользующихся особым влиянием в мире. Видимо, о многом изволил позаботиться и ушедший на покой Государь.
Лишь тронулись в путь, принесли письмо от господина Дайсё с обычными бесконечными сожалениями о разлуке…
«Особе, к которой святотатством почел бы обратиться с непристойными речами», – было написано на листке бумаги, привязанном к пучку священных волокон[6]:
«Грохочущий бог… (91)
Восьми островов
Пределы хранящая дева
[7],
Когда чувства людей
Тебе ведомы, ты рассуди
Разлученных так рано.
Сколько ни думаю, не могу смириться…»
Несмотря на то что письмо пришло в самое хлопотливое время, с ответом не медлили. За жрицу написала ее главная дама:
«Коль с далеких небес
Боги судить возьмутся
Чувства влюбленных,
Они прежде всего приметят,
Сколь притворны твои упреки».
Господин Дайсё собрался было поехать во Дворец, дабы посмотреть на церемонию Прощания[8], но потом передумал: вряд ли стоило провожать особу, его отвергшую, и, оставшись дома, провел этот день в унылой праздности.
Улыбаясь, прочел он написанный совсем по-взрослому ответ жрицы, и сердце его дрогнуло:
«Кажется, она куда утонченнее, чем бывают в ее возрасте…»
Необычность и недоступность женщины всегда делали ее в его глазах особенно привлекательной. Вот и сейчас он подумал: «Досадно, что я не видел ее в малолетстве, когда это не представляло никакой трудности. Впрочем, мир столь изменчив, возможно, нам еще придется встретиться…»
Поскольку и мать и дочь славились особой изысканностью вкуса и благородством, желающих посмотреть на церемонию Прощания оказалось несчетное множество. В стражу Обезьяны жрица со свитой вошла во Дворец. Занимая свое место в паланкине, миясудокоро думала о том, как все изменилось с той поры, когда она, не ведая забот, в холе и неге жила в доме отца своего, министра, столь большие надежды возлагавшего на ее будущее. Она смотрела вокруг, и грудь ее сжималась мучительной, неизъяснимой тоской. Шестнадцати лет вошла она в покои принца Дзэмбо, а двадцати лишилась его. И вот на тридцатом году жизни она снова увидела Девятивратную обитель.
Я стараюсь забыть
В эти дни о том, что осталось
Там, позади.
Но в сердце моем и теперь
Живет тайная грусть…
Жрице исполнилось четырнадцать лет. Она всегда была хороша собою, а сегодня мать уделила особое внимание ее наряду, и красота ее повергала собравшихся в благоговейный трепет. Даже Государь был растроган и, украшая ее прическу прощальным гребнем, плакал от умиления. Возле зданий Восьми ведомств, ожидая выезда, выстроились в ряд кареты свиты: сквозь прорези штор виднелись концы рукавов самых удивительных, изысканнейших расцветок, и стоит ли говорить о том, что многие из придворных имели свои собственные причины для печали?
Выехали уже в сумерках, а когда со Второй линии свернули на большую дорогу Тонн, невольно оказались перед домом Дайсё, и он, растрогавшись, послал им вослед письмо, привязав его к ветке дерева сакаки:
«Оставив меня,
Ты в путь отправляешься дальний
Ужели твоих рукавов не коснутся
Восемь десятков волн?»
Было уже совсем темно, да и суматоха царила изрядная, поэтому ответили ему только на следующий день, с другой стороны заставы[10]:
«Восемь десятков
Волн на реке Судзука
Моих рукавов
Коснутся ли, нет ли – никто
До самого Исэ не спросит…»
Краткое, торопливое письмо, но почерк поражал удивительным благородством.
«Вот если бы в песне было больше чувства…» – подумал Гэндзи.
Упал густой туман, и, задумчиво глядя на светлеющее небо, Гэндзи произнес словно про себя:
«Устремляю свой взор
В даль, где она сокрылась.
Хоть в этом году,
Осень, не прячь в тумане
Вершину горы Встреч…»