Вот испитой, пожелтевший, с подобранным животом ябедник. Он трусливыми руками засовывает в карман свой донос или извещение и отвратительно жалобным голосом вопиет, что он оклеветан, что он совсем не ябедник, а масон, бескорыстно источавший из себя ябеду и клевету, по долгу данного им обязательства.
Вот закоренелый казнокрад и взяточник. Он застегнул мундир на все пуговицы, вымыл руки и, показывая их Смерти, заискивающим голосом шепчет: «Обе чисты!»
Вот наивный, оплешивевший на службе столоначальник, пойманный с входящим регистром в руках. Он божится, клянется, что это лишь горькая случайность, что он в жизнь свою туда ничего никогда не вписывал и делал там только кляксы.
Вот и ты, бедная, сгорбленная нуждой, бабушка Ненила. Спокойно сидишь ты у ворот покосившейся избенки твоей, чертя клюкой по земле и бормоча про себя все одни и те же с младенчества затверженные слова. Без страха ждешь ты минуты, когда среброкудрые ангелы возьмут твою душеньку и успокоят ее на лоне Авраамовом… Однако отчего же и ты порой задумываешься? Отчего по временам губы твои смыкаются, рука крепче сжимает клюку, и ты всеми остатками твоего существа как будто прислушиваешься к чему-то, как будто припоминаешь нечто? Или еще не порвалась нить, привязывающая тебя к жизни? или жизненное начало, независимо от тебя самой, еще совершает в тебе работу свою? или не совсем еще застыло старое горе, не все еще выплакались старые слезы, не покрылось еще пеплом забвения пережитое и выстраданное иго жизни…
Смерть! Смерть! где же остановишь ты шествие свое? Ужели ни слабость, ни бедность, ни кротость, ни искренность не избегнут косы твоей? Где же будет ютиться жизнь, кому суждено быть сосудом ее? Для кого заалеет восток давно желанным светом радости?
И вдруг мне чудится, что я тихо-тихо опускаюсь, что меня со всех сторон обхватывает нечто мягкое, нежащее… Вот заалел восток… вот улеглись тени ночи… в воздухе пронеслось словно неявственное дребезжание и наполнило слух мой… предметы, покрытые цветами радуги, внезапно закружились перед глазами моими… вот ворвалось в мою комнату, неизвестно откуда, облако белесоватого тумана… вот, наконец, и ничего не видно… Сон! ты ли это?
СОН
Встал-встрепенулся дурак Иванушка, пожелал он, голубчик, глаза протереть, руки-ноги протянуть, поразмять свое тело белое. Только глянул он — ан в глазах у него белый свет словно мутен стоит; хочет руку поднять — ан рука, ровно чужая, обок болтается; чует ногами, что под ним дорога торная, а куда идти, взад ли, вперед ли — не ведает. Ишь до чего, лежебок, доспался, что забыл, в которую сторону головами лежал!.. Всплакался тогда Иванушка.
— Эко чудо! — говорит, — слышишь, дяденька, никак, я маленько вздремнул, что глаза у меня словно не разлипаются?
— Ишь, соня, хватился! — отвечает дядя, — спал на печи без просыпу, да туда же на свет божий взглянуть хочет! А ты поди сперва да промой глаза-то живой водой!
Побежал Иванушка к тому ручью, где живая вода бежит, обмылся, обчистился, да и в ручеек, по старой привычке, кстати плюнул и пошел на дорогу.
Видит: идут по дороге люди ветхие, идут и руками разводят, словно сомневаются. Шибко не показались они Иванушке.
— Что за мразь! — говорит, — и куда это я попал? Эй вы, господа честные, молодцы удалые! не можно ли вас поспрошать, в кои страны больно спешно ползете?
Возопили к нему старцы ветхие:
— Идем мы, младый юношь, Иван сын Иванович, от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю…
— Ну, мне, видно, с вами идти несподручно будет! — молвил Иванушка и пошел от них прочь.
Пошел Иванушка по той нетореной дороге, где младая жизнь кишит, где цветут цветочки алые, где растет трава шелковая, где поют птицы райские, где бегут ручьи молочные… Любо Иванушке! Глаза у него разгорелися, кудри русые по широким плечам разметалися, ходенем пошла грудь могучая, встрепенулось в ней сердце богатырское, пьет не напьется он воздуха вольного…
. . . . . .
— Ваше благородие! ваше благородие! — раздается в ушах моих знакомый голос, — извольте скорее вставать: Иванушку-дурака за стол посадили!
Слова эти поражают меня, я спешу встать и прихожу в комнату, посредине которой поставлен стол и которая видом и убранством своим напоминает мне нечто знакомое. За столом сидит молодой малый с русыми волосами, круглым и добродушно осклабляющимся лицом…
— Это он самый Иванушка и есть, — объясняет мне тот же голос, который разбудил меня.
Но Иванушке неохота сидеть в креслах; краска робости, или, лучше сказать, той милой застенчивости, которая составляет врожденное свойство истинного сына полей, выступает на лице его; он рвется и мечется в кресле, и если бы не удерживала его сзади сильная рука известного своими административными способностями Зубатова, приставленного к нему в виде дядьки, то нет никакого сомнения, что Иванушка без оглядки бежал бы из этой душной комнаты в те родные равнины, над которыми широко раскинулось серенькое небо, где привольно и беспрепятственно гуляют буйные ветры, разнося из конца в конец перекатистую песню Иванушки.
— Сиди же, Иванушка! сиди, любезный! — увещевает Зубатов.
Но Иванушка продолжает барахтаться. На открытом лице его я безошибочно могу прочесть тревожную думу, которая неотступно преследует его во время этого барахтанья.
«Врешь! не обманешь! — думает он, — разве мы своего места не знаем!»
С этим словом Иванушка ловким маневром выскользает из рук его и совершенно неожиданно скрывается под стол.
— Господи! вот детище-то бог послал! — угрюмо ворчит сторож, отправляясь вытаскивать Иванушку.
— Да сядь же, Иванушка! сядь, голубчик! — продолжает усовещивать Зубатов, — как перед богом, обмана тут нет, а именно посадить тебя от начальства приказано!
Иванушка вслушивается и, по-видимому, начинает сдаваться. Но переход от сомнения к уверенности совершается в нем быстро и резко. Минуту назад он прятался под стол, теперь же, к полному изумлению всех предстоящих, он не только сел на месте, но даже ноги на стол вскинул.
— Не годится, Иванушка, не годится так, — снова вступается Зубатов, — ты пойми, голубчик, что не для озорстваздесь посажен… Сядь, Ваня! сядь же смирнехонько, подожми под себя ноженьки, коли совладать с ними невмочь!
Некоторое время, однако, Иванушка сомневается. Видал он на своем веку виды и потому знает верно, что все на этом месте спокон веку именно так сиживали, как он сидит! Все думается ему, не издевается ли над ним Зубатов, не надувает ли его, не будет ли ущерба его значению, если он сядет, как все люди сидят. Однако добрые его инстинкты возымели свое действие. Не прошло четверти часа, как вижу я: сидит Иванушка на месте прямо и чинно, руками не болтает, ногами не неистовствует, смотрит ласково и радошно.
— Ну, давай, коли так, судить да рядить! — говорит он, предварительно перекрестившись.
НАШ ГУБЕРНСКИЙ ДЕНЬ
ВВЕДЕНИЕ
Как там ни шути, а жить скучно. Жизнь сорвалась с прежней колеи, а на новую попасть и не смеет, и не умеет. Люди ходят как сонные или сидят себе сложа руки, вперив взоры в туманную даль — ничего в волнах не видно! Особенно мастерски умеем скучать мы, провинциалы. Там, в Петербурге, что-то затевается, какая-то все стряпня идет; одни болтают, что готовится нечто громадное, другие брешут, что чересчур что-то маленькое. Мы сидим в мурье и недоумеваем; нам-то желалось бы, чтоб все это было маленькое да миниатюрненькое… а вдруг, черт возьми, левиафана хватят? Ведь с нашими робятами и это случиться может!
Вот пронеслись слухи, будто откупа трещат — председатель казенной палаты дрожит и слабеет желудком. «Куда же я с малыми детьми денусь? — спрашивает он сам себя, — да пойми же ты, черт, что у меня восемь дочерей, и каждой надобно по приданому!»
До сведения губернатора доходит, что в губерниях будут заведены новые какие-то учреждения, совсем будто бы независимые учреждения, которых все и назначение будто бы в том заключаться будет, чтоб давать щелчки в нос его превосходительству. «Как же я теперича повелевать буду? — вопрошает он сам себя. — Да пойми же ты, черт, как я за благосостояние губернии-то отвечать буду?»