Но вот и еще некто выходит из тьмы, по всей вероятности, также с благою целью положить грош на алтарь отечества. Ба, да, никак, это старый знакомый наш, Порфирий Петрович! Что вызвало его из мрака? Что заставило его покинуть зеленый стол, на котором он сейчас только соорудил большой шлем князю Чебылкину? Посмотрите, как он торопится и семенит ножками, как он пыхтит и краснеет! Я бьюсь об заклад, что он горит нетерпением поделиться с слушателями какою-то радостною новостью! «Что такое? что такое? — с беспокойством вопрошают друг друга члены почтенной крутогорской публики. — Не изобретен ли порох? Не открыта ли Америка? Или найден новый способ выиграть семь в червях с восьмеркой сам-друг козырей?» Все эти недоумения разрешаются Порфирием Петровичем самым неожиданным образом.
— Ну, господа! — начинает он, предварительно потоптавшись на одном месте, как это приличествует всякому оратору, получившему первоначальное образование в городе Сергаче и потом с честью окончившему курс наук в сморгонской академии, — вот и мы наконец воспользовались двумя первейшими благами жизни: устностью и гласностью… тэ-э-к-с!..
Однако добрые жители Крутогорска (известные под именем aimables kroutogoriens),[82] еще не освоенные с безвредным значением этих слов, в испуге окружают Порфирия Петровича и осаждают его вопросами.
— Откуда приходят к вам подобные новости? — восклицает до глубины души оскорбленный генерал Змеищев.
— Свихнулся, старик! — произносит губернский врач.
— За такие новости его надо в Вятку сослать! — настаивает генерал Змеищев.
— В Вятку! — добродушно повторяет Алексей Дмитрич Размановский.
— Господа! — продолжает между тем Порфирий Петрович, нисколько не смущаясь, — новость эта получена мной из верных рук, а именно, от одного одолженного мною столоначальника (произнося последние слова, Порфирий Петрович издает горлом звук)…
— Гм… — замечает губернский врач.
— Признаюсь откровенно, я от души порадовался. Вот, подумал я, как отечество-то наше процветает! Давно ли, кажется, давно ли?.. А вот теперь и с гласностью!
— Да еще и с устностью! — раздается чей-то голос в толпе, возбуждая общий сочувственный хохот.
— Да и можно ли этому не радоваться! — бесстрашно напевает Порфирий Петрович, — ибо если мы молча совершали подвиги, то чего ж можно и должно ожидать, когда мы все вдруг заговорим! Теперь, значит, всякий будет иметь возможность пожинать от трудов рук своих; я, скажет, думаю так-то, а я, скажет, думаю так. И так далее, по мере сил и способностей, и выйдет теперича у нас тут обмен прожектов, мыслей, чувств и замечаний. Лежат два кремня рядом — ну и ничего: лежат и безмолвствуют. Идет мимо искусный прохожий; берет один кремень, берет другой; рассматривает их внимательно, осторожно ударяет их друг об друга — и вот искра! Выходит, что и мы, штатские, призваны теперь, чтобы с мечом в руках ополчиться против неправды и злоупотреблений. Стало быть, не одним военным принадлежит эта честь. Военные пусть обнажают меч против внешних врагов отечества, а мы, штатские, будем обнажать наш меч против врагов внутренних — всякому свое! Таким образом, если меня, например, угнетет исправник, то я, не говоря никому ни слова, прибегаю к гласности…
— Сначала-то следует прибегнуть к устности, — перебивает чей-то голос в толпе, — загнуть то есть…
— Прибегаю к гласности, — продолжает Порфирий Петрович, — и вот угнетателю моему стыдно! Или посылаю, например, я кухарку на рынок; купец, разумеется, ее обманывает, берет втридорога и вдобавок продает дурной продукт. Что ж? я прибегаю к гласности — и купцу стыдно! Нельзя, господа, не сочувствовать такому явлению! Нельзя не радоваться таким благим преднамерениям и не менее благим предначертаниям. Людям с чистым сердцем нечего опасаться гласности. Не только она не потревожит их мира душевного, но еще и воздаст каждому по делам его. Чего, например, могу я бояться, если я исполнил долг свой по совести и данной присяге? Утром я встал, помолился богу…
— Умылся и чаю напился, — прерывает голос в толпе.
— Что ж, и в этом постыдного я ничего не вижу! — отвечает Порфирий Петрович и затем, обращаясь к течению своей речи, продолжает: — Итак, помолившись богу, отправился в палату, исправил там что следует; потом, возвратясь домой, провел несколько часов в кругу своей семьи…
— Часочек-другой всхрапнул, — прерывает тот же враждебный голос, но на этот раз уже не возбуждает ни в ком сочувствия.
— Шш! — раздается со всех сторон, и Порфирий Петрович получает возможность продолжать речь свою беспрепятственно.
— Потом вечером поехал в клуб или в гости… Таким образом, я исполнил долг христианина, долг гражданина, долг семьянина и не упустил из вида обязанностей члена общества!.. Спрашивается, что может сказать обо мне пасквильного, или гнусного, или противоестественного «гласность»? Окромя хорошего, ровно ничего. Итак, гласность есть дело святое, и нижайший поклон от всех тому, кто первый это слово произнес.
Порфирий Петрович останавливается и тяжело дышит. По всему видно, что до сих пор он взвозил в гору какую-то огромную и тяжелую фуру, которую наконец и поставил благополучно на вершину. Теперь ему предстоит труд эту же самую фуру спустить под гору, у подошвы которой расстилается цель его путешествия — отличное, покрытое плесенью, болото.
— Но, употребляя слово «гласность», — начинает он помаленьку спускать, — я, само собой разумеется, понимаю гласность благонамеренную, то есть такую, которая никого не обижает, никого не затрогивает и предоставляет всякому спокойно пожинать плоды рук своих. Конечно, многие, быть может, поймут это дело иначе и возмечтают, что во имя гласности можно всех и каждого по зубам колотить. Для лиц подобного образа мыслей я кратко повторяю прежнее мое уподобление: лежали два кремня и безмолвствовали; шел мимо искусный прохожий, осторожно ударил один кремень о другой— и вот искра! Что, если бы прохожий был неискусен? Что, если бы он ударил неосторожно? Если бы поблизости оказался навоз или другой удобовоспламеняющийся материал? Извлеченная из кремня искра упала бы в сей материал, воспламенила бы его — и вот пожар! Подобно сему и гласность, находящаяся в руках неискусных и употребляемая без осторожности, может произвести не умеренное и благопотребное для любезного отечества освещение, но пагубный и малопотребный для оного пожар. Руководствуясь этими соображениями, и я соболезную о гласности неблагоразумной, и радуюсь гласности благоразумной; соболезную о тех, которые в ослеплении своем и в солнце думают зреть пятна, и радуюсь о тех, которые, пользуясь благодетельною гласностью, за правило себе поставили: постепенность и неторопливость.
Порфирий Петрович умолк. Он несколько сконфужен, но не потому, чтоб солгал, а единственно по новости дела. Но чтоб не испортить своей репутации в глазах сограждан, он всячески старается маскировать свое смущение, топчется на месте, покрякивает, отирает слезящиеся глаза и в заключение столь искусно повертывается на одной ножке, что окончательно сбивает с толку своих слушателей, которым становится ясно как день, что для Порфирия Петровича всякая штука — как с гуся вода. Добрые жители Крутогорска взволнованы и растроганы. Они густою толпой окружают Порфирия Петровича, жмут ему руки и вообще выказывают какое-то необыкновенное нервное расслабление.
Увы, и я, с своей стороны, изумлен и растроган, хотя и не спешу облобызать Порфирия Петровича в сахарные уста.
«Гласность! свобода! — думаю я, — откуда, из каких темных нор вызвала ты всех этих тараканов, которые до сих пор спокойно себе копошились в горшке над куском черного хлеба, покуда всеистребляющая рука заботливой кухарки не заливала их кипятком и не прекращала тем прожорливой их деятельности? Подобно тому как на выборы являются лица, никем не виданные, являются для того только, чтоб изумить вселенную безобразием мохнатых шапок, узостью панталон, густотою рыка и необыкновенным ожирением затылков, изумить и через несколько дней снова потонуть во мраке; подобно тому и на торжество гласности и разума являются какие-то страшные чудища, лишь заменившие мохнатость шапок — мохнатостью понятий, а узость панталон — узостью стремлений, и сохранившие во всей неприкосновенности и густоту рыка, и необыкновенное ожирение затылков!»