Но я отклонился от того, что записал со слов Эжена и теперь расшифровываю, — Эжен надеется, что этот взрывной, страшный материал можно будет использовать в печати и тем самым привлечь в паши ряды новых борцов!
Вот он, рассказ Эжена. Я не пытаюсь его редактировать или литературно приукрашивать, перевожу стенограмму слово в слово.
«— Как ты знаешь, Малыш, основанный в начале тридцатых годов концерн „Шнейдер-Крезо“ к настоящему времени скупил либо подчинил себе почти всю металлургическую, машиностроительную и судостроительную промышленность страны, и Эжен Шнейдер сделался полновластным хозяином в городах, где расположены заводы и шахты концерна. В Крезо он — царь и бог! Вся местная администрация департамента и города, полиция и жандармерия, суды и официальная печать стоят перед жадным властителем на задних лапках, а точнее сказать — ползают на брюхе. Всем им плевать и на так называемую конституцию, и на общечеловеческие законы, на доброту и нравственность, важно лишь то, что прикажет „сам“, „хозяин“! А у него, как и у прочих членов его семьи, одна задача: получить максимальную прибыль, выжать из рабочего класса как можно больше… Я просто поражаюсь, Малыш, их патологической жадности, жажде наживы, ведь в банках — и французских, и швейцарских — у семьи Шнейдеров, вероятно, лежат миллионы и миллионы! Ну куда, зачем им столько? Я не понимаю, отказываюсь понимать! Чудовищно ненасытна утроба таких людей, и мне представляется, что, чем больше они имеют, тем сильнее их тяга, их стремление к обогащению…
Ну да ладно, Малыш, на подобные темы мы с тобой беседовали не раз, и ты мог бы и не записывать… Итак, я приезжаю в Крезо. Город чуть в стороне от основной железнодорожной магистрали Париж — Марсель, но Шнейдеры проложили туда собственную ветку. На вокзале меня встречают Адольф и его друзья. И прежде всего мы, конечно, отправляемся на завод. Представь себе огромные, грязные, низкие, прокопченные длиннющие цехи. Пылают, плюются искрами пудлинговые печи, где варится металл, грохочут огромные кузнечные молоты, на подвесных кранах плывут над цехами к молотам болванки. Для того чтобы тебя услышал стоящий рядом сосед, ты в этом железном аду должен кричать во весь голос! Грохочут станки, безостановочно крутятся валы прокатных станов, из-под которых, точно огромные шипящие змеи, выползают раскаленные неостывшие рельсы, балки, листы металла. Жара адская, духота, смрад. И в этом аду копошатся полуголые, черные от дыма, копоти и сажи людишки. Не различить лиц! Только блестят белки выпученных от натуги глаз, да изредка в неслышном крике блеснут зубы! И все подчинено неумолимому ритму, который задают машины, порой они кажутся живее людей. Живее и уж, конечно, неумолимей! Стоит рабочему чуточку замешкаться, ослабить внимание, глянуть в сторону, и раскаленная до белого блеска металлическая полоса может снести ему голову, либо отрубить ноги, либо искалечить каким-то другим образом. О, таких случаев несметное количество! Захватило зубьями бесчисленных шестеренок клок одежды, и вот — рвануло, взметнуло человека в воздух, и уже нет его! Нет жизни! И ничто не в силах остановить, даже хотя бы замедлить движение неутомимого молоха. Ты помнишь, Малыш, мифологического молоха, для умилостивления которого родители сжигали маленьких детей? Так вот, чтобы умилостивить нынешнего шнейдеровского молоха, сжигают взрослых. Кстати, во многих цехах работают и дети, подростки по двенадцать — четырнадцать лет! И тоже — гибнут!»
Чуть переводя дыхание, Эжен продолжал: «— Представь: над сотнями измученных непосильной работой и голодом людей, над пролетом цеха плывет от печи к молоту или прокатному стану раскаленная болванка, и вдруг что-то случается, скажем не выдерживает трос или цепь, и раскаленная многотонная глыба срывается вниз, туда, где мечутся люди!.. Меры предосторожности примитивны, чисто символические: кое-где над цехом натянута металлическая сетка. Но обычно она не выдерживает тяжести болванки, рвется, и тогда люди гибнут. Мне хотелось бы написать книгу „Окровавленные болванки Шнейдера“, но какой же издатель напечатает такое, Малыш? И далее… Казалось бы просто естественным, единственно справедливым, если бы искалеченному человеку администрация завода и концерн платили бы пенсию, давали какое-либо материальное возмещение. Нет! Во всем, во всех несчастных случаях обвиняются сами рабочие, их якобы небрежность, нерасторопность, их неумение… И работают в таком аду, Малыш, в некоторых цехах по тринадцать-четырнадцать, иногда даже до шестнадцати часов в смену!»
Эжен залпом выпил чашку остывшего кофе.
«— Почему я все это диктую тебе, Малыш? Да просто потому, что ты знаешь, как я занят и в Интернационале, и в Федеральной палате, и в других местах. Да еще и потому, Малыш, что боюсь, может случиться так, что моего рассказа никто, кроме тебя, и не услышит. Я снова чувствую за собой постоянную слежку, меня могут схватить каждую минуту и снова запихнуть в камеру Сент-Пелажи или Мазаса. А я хочу, то есть просто необходимо, чтобы народ Франции знал всю страшную правду!.. Да, я еще не сказал тебе. Посторонним людям вход на завоцы Шнейдера строжайше запрещен, владельцы, хозяева боятся чужого взгляда. Асси провел меня на завод в своей рабочей куртке, по чужому пропуску, и я в цехах делал вид, что работаю. Правда, пользуясь малейшей оплошностью мастеров-надзирателей, Асси переводил меня из одного цеха в другой… Я измазал себе лицо и руки сажей и мазутом, вместе с другими таскал раскаленные, пышущие жаром балки и прутья, но разговаривать с кем-либо там, в цехах, мне, естественно, не представлялось возможности…»
Эжен замолчал, а я налил ему новую чашку кофе. Он продолжал:
«— Говорили мы обо всем после, когда, освободившись от смены, Адольф повел меня по рабочим квартирам, по баракам Крезо! Бараки Шнейдера! Человека, на счетах которого лежат миллионы франков и в груди которого, казалось бы, должно биться человеческое сердце! То, Малыш, что я увидел в жилищах рабочих, не поддается описанию. Ты сам знаешь, что такое нищета и голод, ты и сам поголодал немало, ты видел, что творилось в каморках парижских переплетчиков, когда мы бастовали… Но, клянусь нашей матерью, Малыш, ты вряд ли можешь представить себе бараки Шнейдера! Зловонные вонючие дыры… В два яруса нары для холостых, одиноких рабочих, отделенные выцветшими занавесочками — для семейных. И замужняя женщина, даже если у нее дети, тоже обязана работать на предприятиях концерна, иначе ее выселят, силой выкинут из барака. Обязаны работать и дети, как только чуть подрастут… Правда, многие коренные жители Крезо имеют собственные домишки, но и там полновластно царствует нищета. Вырастить в саду или огородике, если есть клочок земли, никакое растение невозможно: дым и гарь, ядовитая вонь из кислотных и щелочных цехов пожирают на корню все живое… Сейчас зима, но ты не увидишь там снега, он скрыт слоем пепла и сажи… Ты помнишь описания парижских трущоб в „Соборе Парижской богоматери“ Гюго и „Парижских тайнах“ Эжена Сю? Когда-то, читая подобные книги, я думал, что в них многое преувеличено, но теперь скажу, Малый: каждая буква описанного там правдива. По прочитать книгу мало, нужно видеть все это своими глазами, чтобы по-настоящему понять…»
Эжен задумчиво помешивал ложкой в чашечке с кофе, а я как можно быстрее подправлял кое-что в своих каракулях: говорил брат быстро, и на следующий день я и сам вряд ли полностью разобрал бы кое-какие строки…
«— Сейчас поздно, Малыш, и я не смогу рассказать теое сегодня всего, только то, что наиболее глубоко врезалось в память. Приводит меня уже поздно ночью Адольф в крошечный домишко, точнее сказать, в лачугу на окраине удушенного дымом города. Входим. Чуть теплятся огарок церковной свечки. Посредине — голый стол, и на нем крохотный трупик, прикрытый чем-то. Возле пола сидит мать с сухими глазами, руки, изъеденные щелочами или кислотами, бессильно положены на стол. Она не плачет, не вопит, не причитает, и это, Малыш, самое страшное. А отец в соседней комнатенке деловито пилит на куски ящик, испятнанный черными фабричными клеймами, чтобы сколотить сыну гроб. Печка разделяет комнатушки, угол за ней загораживает драная занавеска, там, видно, кровать. И оттуда выглядывают три крохотные ребячьи мордочки, худобу которых я не в состоянии описать. Мать смотрит на нас безучастно, но отец, товарищ Асси по цеху, прерывает свою скорбную работу, жмет нам руки. Днем я видел его в цехе, но, если бы Адольф не предупредил меня, я, конечно, не узнал бы ею. В цехах, во время работы, все были одинаковы, эдакое дикое чернокожее племя. Он убрал обрезки распиленного ящика, усадил нас. Я спросил: „Сын?“ — „Да“, Отец посмотрел на худенькие посиневшие ножки, торчащие из-под тряпицы, и меня поразило, Малыш, что в его взгляде я не прочитал горя, потрясения, в нем как бы даже сквозило облегчение, что несчастный ребенок отмучился, ушел из каторжной проклятой жизни. Да, да! Ты помнишь, как нас, мальчишек, в Вуазене потрясала каждая смерть даже мало знакомого человека, какой она вселяла в нас ужас? А здесь… „Марта! У нас нечем угостить гостей?“