Менцель криво усмехнулась:
– Любящий искусство полицейский? Или я посмела нарушить предписанные размеры холста?
Фабель откровенно признался, что работы Менцель странным образом напомнили ему картины, которые он видел на месте серийных убийств. Он спросил, слышала ли она о гибели журналистки Ангелики Блюм.
Слышала. Точнее, читала об этом в газетах.
– Когда вы видели фрау Блюм в последний раз?
– О, еще до тюрьмы. В семидесятые мы с ней вместе работали в журнальчике, который назывался «Дух времени». Тогда название казалось нам замечательным; сейчас, задним числом, оно кажется банальным и даже вульгарным. Может, потому что у того времени был слишком крепкий дух. До сих пор стоит в ноздрях… А почему вы, собственно, спрашиваете? Записали меня в подозреваемые – только потому, что мои картины напоминают вам… – Тут до нее, похоже, впервые дошло, что значит видеть ее картины ожившими, то есть в реальности. – Бедная Ангелика…
– Нет, фрау Менцель, в ее убийстве я вас не подозреваю, – сказал Фабель совершенно искренне.
Он просто не упомянул, что Мария уже проверила алиби Марлис Менцель на время всех убийств.
Во время первого и второго она сидела в тюрьме.
Во время третьего была на шумной вечеринке у владельца галереи.
Фабель вдруг с удивлением сообразил, что выставку она подготовила еще до выхода из тюрьмы.
– Однако сходство между вашими художественными произведениями и действительностью не может не тревожить, – продолжил он. – Не исключено совпадение, но есть вероятность, что убийца где-то видел ваши картины и решил воспроизвести их в реальной жизни. Для маньяков это довольно обычное поведение – у них свое понимание связи искусства и жизни, они любят подавать свои преступления образно и часто организуют сцену убийства как страшную живую картину… Впрочем, слово «натюрморт» точнее – при всей жутковатости подобного словоупотребления. Короче, мы имеем дело со случаем, когда жизнь подражает искусству.
– Или, вернее, смерть подражает искусству.
Марлис Менцель снова затянулась, пуская дым под стол. Фабель заметил желтый налет никотина на кончиках ее пальцев.
– М-да, жуть жуткая… – немного рассеянно протянула бывшая террористка.
Официант принес заказ.
– Вы, случайно, не получали каких-нибудь странных писем? В особенности электронных? – спросил Фабель.
Менцель пожала плечами:
– Все письма по поводу моей выставки странные. Реакция в основном вполне ожидаемая: одни пишут, что меня зря выпустили на свободу и мне гореть в аду за мои преступления, другие – что мне неприлично пытаться что-то создавать после того, как я столько лет занималась разрушением. Мол, преступникам не место в искусстве. Гений и злодейство несовместимы. Очевидно, и вы, герр гаупткомиссар, охотно присоединитесь к мнению подобных корреспондентов.
Фабель не заглотил приманку.
– Наверное, были и другие письма. От тех, кто писал о красоте насилия, величии ритуальных убийств?
Менцель на несколько секунд задумалась.
– Нет, такие придурки, к счастью, пока не подавали голоса. Мои картины против насилия. И люди с сердцем так их и воспринимают… Правда, недавно в галерее произошла неприятная сцена. Явился Вольфганг Айтель со свитой из журналистов. И разразился на телекамеры гневной филиппикой против моей работы – мол, она столько душ загубила, прочь кровавые руки от искусства!.. Особенно его взбесило, что я использую цвета национального флага.
Фабель внимательно слушал. Новое упоминание Айтелей!
– Вы тогда присутствовали?
– Нет. И думаю, этим подпортила его план. Наверное, он хотел распечь меня перед камерами – как Хрущев когда-то советских абстракционистов. Чтобы я стояла перед ним как провинившаяся девочка, а он бесновался и топал ногами.
Менцель повернула голову к свету, и Фабель заметил нездоровый серый оттенок ее кожи.
– Послушайте, – вдруг спросил он, – почему вы это делали? Почему стали игрушкой в руках Свенссона?
Вопрос удивил самого Фабеля не меньше, чем Марлис Менцель. Он не собирался копаться в прошлом. Само спросилось.
Менцель впилась в него испытующим взглядом, словно пытаясь угадать, что стоит за этим вопросом. Потом пожала плечами:
– Другое время, другие мы… Мы имели идеалы. Нам хотелось во что-то верить… хотя бы в кого-то. Карл-Ганс Свенссон был, как сейчас бы сказали, харизматической личностью. Мощно притягивал к себе. Ну и, разумеется, нагло пользовался своим влиянием – вертел людьми как хотел.
– Причина вашего порабощения… фанатизм?
– Фанатизм! – повторила Менцель с басистым смешком. – Да, вы правы. Мы были фанатички. Истеричные девицы, готовые сделать что угодно по приказу своего божка. Даже и умереть. В конце концов действительно погибли почти все.
– Погибли за него? Или за свои убеждения?
– Ну, в те годы у нас было полно мусора в голове: дескать, мы несем мировую социалистическую революцию в Германию, мы – солдаты, ведущие бой с процветающими буржуями, наследниками нацистского государства… – Она сделала долгую затяжку. – На деле за всеми этими словесами мы были просто рабынями Карла-Ганса. По сути, он с таким же успехом мог заставить нас бороться за торжество капитализма во всем мире или за то, чтобы все ходили по улице босиком. Просто социализм был тогда в моде, и Свенссона прибило к социализму. Сегодня он, возможно, принял бы ислам и взрывал немецкие торговые центры под знаменем борьбы с американскими империалистами… Модно! Вы никогда не задумывались о половом составе его группы? Практически одни женщины, и все молоденькие, некоторые даже несовершеннолетние! Потом нас нарекли «гаремом Свенссона». И справедливо. Мы все спали с ним. Все были по уши влюблены в него.
– Десятки ни в чем не повинных людей погибли из-за того, что несколько старшеклассниц сохли по одному кобелю, – произнес Фабель с горечью в голосе. В памяти всплыл разорванный взрывом труп двадцатипятилетнего Франца Веберна, отца полуторагодовалого ребенка… Он без напряжения мог вспомнить и других, страшные картины того времени до сих пор хранились в дальнем углу его сознания.
– Думаете, я не понимаю всего безумия наших тогдашних поступков? Думаете, я по-прежнему оголтелая? – с той же горечью в голосе отозвалась Марлис Менцель. – В штутгартской камере у меня была возможность пятнадцать долгих лет размышлять о случившемся. Вся беда в том, что Карл-Ганс имел над нами чудовищную власть. Он требовал беспрекословного повиновения и полной самоотдачи. Нарочно обрубал наши связи с семьями и друзьями, ограждал от контакта с любыми нормально мыслящими и разумными людьми. Мы должны были слушать и слышать только его. Он нам и мать, и отец, и брат, и товарищ, и любовник – все в одном флаконе… – Казалось, на секунду в ее глазах вспыхнуло прежнее обожание. Но она сухо закончила: – Ублюдок-манипулятор.
Менцель зажгла новую сигарету от докуренной. Желтые кончики пальцев – заядлая курильщица.
– Гизела была такой же, как и остальные?
Менцель печально улыбнулась:
– О, она была самой фанатичной. Карл-Ганс был ее первой любовью и первым мужчиной. К ней целиком подходит выражение «опьянена страстью». Поэтому у вас действительно не было выбора: ее могла остановить только пуля. Если бы ее застрелили не вы, застрелил бы другой полицейский. Карл-Ганс превратил Гизелу в настоящую терминаторшу и тем самым обрек на неминуемую гибель. Он, по-своему, и вами манипулировал: заставил вас убить ее.
– И все равно, сколько бы я ни думал, не могу понять – какого дьявола вы дали ему так себя поработить? – воскликнул Фабель. – Почему Свенссон, да и вы все испытывали потребность делать то, что вы делали? Что в нашем обществе было настолько ужасно, что казалось допустимым объявить ему войну на истребление?
Менцель ответила не сразу.
– Это все немецкое томление духа, – наконец сказала она. – Запутанность нашей истории. Неясность наших корней и запоздалое национальное объединение. Судорожная попытка определить свое место в мире, где все уже определились. Наш дух ненароком дотомился до нацизма. А потом, после страшной войны, мы шарахнулись к американцам – как нашкодившие дети, которые хотят подольститься к родителям, во всем им подражая. Ну и влетели в махровый капитализм, опопкорнили нашу культуру. А мы, со всем максимализмом юности, кинулись воевать с посредственностью… – Марлис Менцель сделала пауза и закончила с саркастической улыбкой: – И проиграли. Теми средствами, которые мы применяли, и нельзя было выиграть. В итоге посредственность победила. И я не знаю, трагедия это или нормальный ход жизни.