С семи лет я уже таскался с отцом за карпами. С вечера отец обычно объявлял мне и моим сотоварищам:
– Ну, ребята, ройте червей. Плачу наличными за полсотни три копейки!
Мы тащили ему жирных дождевых червей. А чуть минет полночь, он уже поднимает меня с постели, и мы идем с ним, поглядывая на гаснущие звезды на небе, на Урал или в верховье Ерика, к Думбаю, чуть ли не столетнему, сгнившему скирду сена, где было наше любимое место рыбалки. Несем с собой приваду, мешок распаренной пшеницы. По воде пробегают первые зябкие пятна розоватой зари; мы сидим настороженно под яром, над тихой котловиной, с удочками в руках. Тут уж нишкни! Тишина полная. Отец осторожно забрасывает приваду. Особенно памятно мне одно утро под Думбаем. Вода еще только что прояснилась после мутного половодья, и мы пришли этой весной впервые. Отец выписал зимой шелковые лесы от Биткова из Москвы. Расселись. Ширкнули, прошепотели еле слышно разбухшие зерна по воде. Отец со смаком поплевал на жирного червя, насаженного на стальной крючок. Я кинул свою лесу под крутой берег. И сразу же у меня вяло, но неослабно кто-то потянул за крючок. Подсекаю, дергая неумело вверх удилище. Отец цыкает на меня: «Тише ты!» Что-то грузное повисло на удочке. Не могу осилить и вытащить добычи. «Да тащи же ты, салак!» – шепчет отец, видя, что это не сазан. Сазан берет насаду по-особому, опытный рыбак сразу же отличит его осторожный клев и лихую повадку. Здесь же попался кто-то тяжелый и неподвижный. Не сом ли? Я пытаюсь вытащить удочку из воды, пячусь на яр, волоча удилище. Отец, не выдержав, приходит мне на помощь и выволакивает на землю огромную черепаху. Она упирается, подергивая змеевидной головой. Вот гадость! Пришлось обрезать леску и привязать новый крючок, а черепаху забросить в воду.
– Счастье твое воронье, подвезло тебе, – посмеивается отец.
И в это время его удилище внезапно согнулось горбылем. Он привстал и спокойно подсек сазана. Тот выплеснул толстой медно-красной спиной на поверхность, махнул двуперым хвостом, «обмахом», как говорят казаки, – леска взвизгнула и безвольно повисла над водою.
– Эх, перепилил, черт! – буркнул с досадой отец.
Так раз за разом три лески не выдержали страшенной силы сазанов. Я стремглав понесся на стан за запасными удочками. Бегу обратно, – отец стоит на яру, взволнованный, встрепанный, раскрасневшийся.
– Последнюю порвал, – говорит он, задыхаясь от волнения.
Садимся опять. Через минуту отец удачно подсекает сазана, вскакивает на ноги и начинает его «мять», водя на лесе вдоль берега. Удилище гнется, леса звенит, как струна, сазан бешено вскидывается над водою, стремясь пересечь спинной своей пилой шелковый поводок. Но все слабее и слабее его взмахи, медлительнее рывки, короче скачки над водою. Отец осторожно поднимает на воздух его лобастую крутую голову. Сазан судорожно захлебывается, неслышно чмокая круглым ртом, и, осовелый, разом всплывает на поверхность, поводя оранжевыми плавниками. Тихо отец ведет его к берегу и мягко выбрасывает на яр.
– Ишь ты, бугай какой! – с восхищенным успокоением шепчет отец, поднимая тяжелого золотистого красавца на воздух.
Солнце уже поднялось над степью, заверещали мягко и страстно жаворонки, вода зарябилась под ветерком. Наконец и у меня «повело». Легонько, но твердо подсекаю удочкой против хода рыбы. «Есть!» Леса застонала, молниеносно перебросилась в другую сторону, забунчав тонко по воде. Какая жуткая тяжесть и сила! В глазах у меня запрыгали оранжевые круги от испуга и волнения.
– Папа! Папа! Скорей, скорей! – в отчаянии зову я отца на помощь.
Отец не трогается с места и шипит:
– Держись крепче, не распускай слюней, чертов сын!
Упираюсь ногами в сучковатый пень, тяну рыбу к отлогому берегу. Сазан буравит воду, бросается вглубь; я пыжусь вовсю, круто вскидываю удилище; сазан упрямится как бык, я тащу еще отчаяннее, и вдруг – тр-р-р! – сухой треск, удилище пополам. Я брякаюсь на землю. Половина удилища на воде, рывками, как взбешенный уж, обломок прыгает по взбаламученной поверхности и стремительно несется в сторону, скрывается в камыше. Обалдев, лежу с разинутым ртом.
– Эх ты, чертова перешница, рыбак, куда же ты его тянул, на небо, что ли? – смеется отец.
Идет быстро к лодке и настигает уставшего беглеца у коряги. С помощью сачка водворяет его в лодку.
– На, принимай свою добычу!
Рыбачить мне дозволяли вволю. И летом я целыми днями пропадал на Урале. В легких тенях перелесков, на горячих песках, под крутыми ярами наша ребячья ватага кейфовала с раннего утра до сумерек. Полуголые, всегда босые, мы мокли в воде, ловя на мух или червячка «касынчиков» – мелкую рыбешку для насады. Крючки на них мы мастерили из тонких иголок, уворованных у матери. Калили их на огне и загибали. Наловив животку, забрасывали переметы – длинная бечева с рядом поводков и больших крючков-удочек. К вечеру вытягивали свои снасти всегда с богатым уловом. Чаще всего нам попадались огромные, до восьми кило, судаки. Щук, сомов, бель мы презирали, с бранью забрасывая их снова в воду или оставляя на песке на съедение воронам, коршунам и рыболовкам.
Казаки в то время ревниво охраняли Урал. В неурочное время нельзя было рыбачить даже удочкой. Для рыбалки переметами было отведено место на перевозе, – но кто же из нас шел туда? Мы презирали трусливых сверстников, ходивших ловить судаков к перевозу, хотя и там рыбы было более чем достаточно. Нас, ребят, дома всегда журили, что мы носим так много рыбы: летом ее некуда было девать. Возвращаясь домой, мы развешивали судаков по деревьям в надежде, что ими воспользуются проезжие. Мы с радостью вручали рыбу первому встречному. А наутро опять мчались на Урал, чтоб снова и снова пережить рыбачьи треволнения, чувства браконьеров, ловко обманывающих начальство. Это придавало рыбалке оттенок таинственности и героизма. Нам доставляло острое наслаждение прятаться в лесу, по ярам от объездчиков и ревизоров, зарывать до вечера пойманную рыбу в песок. Мать после рассказывала:
– Часто тебя не бывало чуть ли не до полночи. Я начинала беспокоиться: не утонул ли? Выходила встречать тебя к мельнице на сырт. И вот жду, смотрю: наконец вижу, как по дороге, согнувшись в три погибели, топает маленькая фигурка, а за спиной у ней большим бугром топорщится мешок с рыбой. Диву даешься, как ты ее донес: иногда бывало больше пуда. Кормилец! – смеялась мать.
А у меня в самом деле было тогда это чувство деловитой гордости: кормлю семью!
За лето загорал я невероятно. На меня было страшно смотреть. Ноги мои делались заскорузлыми, как старая овчина, на них выступали кровяные щели – «цыпки». Как-то мать вынуждена была лечить мои ноги: смазала их каймаком[3], глицерином и касторкой. Мне показалось, что меня режут, так начало сильно щипать. Я ревел, катаясь по полу. Дочь начальника и Коська примчались к нам на крик.
– А мы-то думали: мотри, Валька не удочку ли сглотнул, помирает…
Наутро я, конечно, снова умчался на Урал, захватив кусок хлеба. Неужели же дожидаться, когда взрослые станут пить чай? Коська, Пашка, Мишка, Ставка завладеют лучшими местами: что же я-то буду делать?
Но и во время рыбалки я грезил и жил охотой. Холоднокровная рыба волновала меня несравненно меньше; настоящую страсть пробуждали во мне дикие птицы и звери. Я без ружья выдумывал охоты на них. Летом я ловил их силками, петлями. Белых рыболовов мы «имали» на рыбку, как судаков. Привяжешь живчика на нитку, с другой стороны ее прикрепишь небольшой камешек. Птица, проглотив рыбку, унесется в небо с камешком, но через полчаса, умаявшись, упадет где-нибудь на песок. Отец преследовал нас за это варварское занятие. Частенько компанией ребят мы уходили в степи и там по целым дням гонялись за сусликами. Обычно мы их добывали петлями или выливали водой из глубоких нор. Сколько я их уничтожил тогда – не счесть! Однажды я принес домой совсем белого суслика. Отец назвал его «Альбинос». Он долго жил у меня под крыльцом, выкопав себе нору. Я снабжал его провиантом. С тех пор мне памятно это важное слово, хотя смысл его я узнал гораздо позднее.