В одну из весен отец собрал охотничью компанию, и мы отправились вниз по Ерику на луговые разливы. С нами был поджарый, ловкий дьякон Хрулев, плотник Гурьян, поселковый начальник Бакалкин и его сынишка – Коська, страшный врун и бахвальщик. О своих охотах с отцом он рассказывал мне прямо чудеса:
– Пошли мы это летось с папаней на Бухарскую. Там на озерах уток – тыщи. Выбрались это, значит, мы к берегу по камышам. Уток черным-черно, но папанька ничего не видит. Я ему говорю: «Вот там, папаня, под берегом». Он, значит, прицеливается, я ему ружье поправляю. Бах, бах! – десяток. «Вот еще, говорю, папаня». Он опять: бах, бах! – еще пяток. Так за день больше полсотни наколотили. Ей-богу! Вот те хрест! Лопни мои глаза! Разрази меня заразой в самую утробу!..
Сколько птиц летало тогда веснами, трудно себе представить. Гуси то и дело серой гогочущей массой накрывали нашу лодку. Казара длинными косяками резала золотистый воздух, а утки все время то шлепались на воду рядом с лодкой, то с жирным кряканьем вырывались из камышей. Но что это были за охотники, наши компаньоны! Страсти в них было много. Они беспрестанно палили из ружей, но убивали редко. За день погиб от их выстрелов один лишь глупый чирок, да к вечеру на стан прибежал встрепанный, возбужденный дьякон Хрулев, уверяя, что он подранил на Курюковской старице гоголя. Он кричал, выходя из себя, звал остальных охотников добивать подранка. Все бросились к озеру. В сухом камыше нашли и в самом деле гоголя с перебитым крылом. Началась канонада. До двадцати выстрелов, не меньше, было сделано по утке, но она ныряла мастерски всякий раз, когда охотник тянул за спуск. Брань, крики густо висели над озером. Я стрелял в гоголя из рогатки и только от горячности промахнулся, когда он, замучившись нырять, вылез в пяти шагах от меня на берег. Наконец гоголь был загнан в узкий заливчик, и Гурьян доконал его. Отец подтрунивал над охотничьей армией. Бакалкин вспылил и предложил ему самому стрелять на спор по цели.
– Что ж, ставь свои сапоги, – заявил отец, – могу стрельнуть на бутылку.
Сапоги были водружены высоко на кол. Отец сам тщательно зарядил ружье. Восемнадцать дробин сделали из длинных голенищ настоящее решето, вконец испортив сапоги.
Меня возмущала эта несерьезная охота; с тоской поглядывал я на пролетавшую мимо дичь. Но было весело, привольно среди неуемных широких разливов бродяжничать нам с Коськой, лазить по ветвистым дуплистым вербам толщиною в несколько обхватов, отыскивать гнезда птиц, слушать кряканье встревоженных страстью селезней, дикий гогот гусей, звончатый переклик казары. Мне удалось однажды поймать серую утку, усевшуюся на яйца в дупле старой вербы. Отец долго не хотел верить, что утки строят гнезда в дуплах, но я убедил его, показав ему яйца. Утка по настоянию отца была отпущена на волю, о чем я горевал немало, так как думал ее принести с гнездом домой, чтобы она вывела утят.
Как сейчас, слышу несмолкаемый гомон птиц. Стонут чайки, посвистывают кроншнепы, крякают утки, тонко и жалобно ноют авдотки и пигалицы. Громче всех звенит и жалуется в лесу пустельга, или, как мы называли ее, «пистольга». Ее серые с коричневыми крапинками яйца ворует нахальная ворона. Тогда же весной я услышал мелодичные крики лебедей и никогда уже не мог забыть эти глубокие и нежные звуки. Восьмилетним парнишкой я узнал в Каленом чуть ли не всех птиц, перекочевывавших каждую весну с юга в Уральские степи и луговины. Мне до сих пор странно встречать взрослых людей, часто не знающих ни одной птицы. Я уже тогда счел бы для себя позором не отличить серой утки от кряковой или смешать чернеть с гоголем. По озерам вокруг Каленого нам попадались утки чуть ли не всех пород. Кряковые, чирки, шилохвость, свиязь, широконоска, пеганка, красная утка – все они гнездились в приуральских старицах. Голубые цапли, грязно-охристая выпь, страшно бунчащая по ночам, черные некрасивые хищные бакланы, красивые разноперые хохлатые пеганки, водяные курочки, коростели, ленивые жадные лысухи, нырки – всех их я научился отличать еще тогда по крику и по полету. Кулик-сорока, кроншнеп по-местному, «тюрник», шилоклювка, веретенник, бекас – все это милые друзья моего детства. Многих из них я не умел назвать по-книжному, но всех их повидал не раз на песках Урала. Только вальдшнепа, как это ни странно, я не встречал чуть ли не до двадцати лет. Как-то поздней осенью мой сверстник, казачонок Толька, поймал на задах своего двора долгоносика, но меня в это время не случилось дома, и я долго жалел, что мне не удалось повидать эту птицу, о которой с особым уважением рассказывал отец. Стрепета, дудаки-дрофы, луговые и степные тиркушки, по-местному «чиктукпак», кречетка, пигалица, ржанки – все они кочевали вокруг поселка и пролетали весной и осенью над ним. У нас, малышей, даже существовал особый спорт – умение с первого взгляда отличать птицу по полету, издали, и мы скоро научились различать хищника от рыболова, чайку от мартына, кулика от пигалицы, гусей от казары. Чаще всего можно смешать бакланов и гусей. Стайки их летают одинаковыми треугольниками и похоже машут крыльями. Однажды летом братья на Каленовской старице убили колпика, тут же мы все были поставлены в тупик: да что же это за диковинная птица с таким лопастым носом? Отец разрешил эту проблему и сумел назвать нам ее.
С детства я хорошо узнал зайца-русака и беляка, волка, сурка, суслика, крота, полевых мышей, изящного земляного тушканчика, из хвоста которого мы делали себе ручки для перьев (вставочки). Лиса, корсак, хомяк, ласка, хорек не раз встречались нам на охоте. В детстве я увидал в степях сайгака. А ворон, воробьев, грачей, галок, коршунов, сивоворонок, красивых щуров, или тюрликов, гнездящихся по ярам, вонючих удодов («голландских петушков», как звали мы их тогда), сов, синиц, пустельгу, жаворонков, дроздов, не говоря уже о голубях, мы считали домашними птицами. В степи я любил лежать в ковыле, наблюдая вольный лет на головокружительной высоте черных беркутов, высматривающих себе добычу. Как стремительно они падали оттуда на землю, сжав крылья; как завидовал я их умению парить в небе часами, не шевельнув крыльями!
Одно лето у нас росли два лебедя, пойманные нами в степи. Мы ехали на вечерней заре с бахчей. Я лежал на возу с арбузами, крепко прижав к груди серого зайчонка, пойманного нами в степи. Вдруг из степи налетел лебедь и, низко кружась, следуя за нами по дороге, начал жалобно «кронать» (его крик можно передать звуком «крон»). Мы бы не догадались, в чем тут дело, но нас нагнал верховой казак Зарубин и объяснил, что где-то в степи у лебедя гибнут дети. Мой старший брат и Зарубин отправились на поиски лебедят. Мать улетала и возвращалась, указывая им направление. Тогда я не счел странным этот сказочный разговор птицы и человека, но теперь он уже и мне представляется фантастическим и невероятным, выплывшим из далекого туманного прошлого. Через час Зарубин и брат вернулись и принесли трех птенцов, они рассказывали, что мать довела их вплотную до детей. По-видимому, степное озеро, где она их вывела весной, высохло, она их стала переправлять на другое, но у них не хватало для долгого пути сил, и они умирали от жажды. Всю дорогу мы отпаивали лебедей арбузным соком, мать проводила нас чуть ли не до поселка. Один из птенцов в ту же ночь подох, а двое оправились, выросли и все лето плавали на Ерике с домашней птицей. Разжирели они в неволе до уродства, были некрасивы, грязны, жадны. Осенью они однажды не вернулись с речки, – видимо, уплыли куда-нибудь по Ерику. Костя Бакалкин божился и клялся, что видел, как они снялись с воды и улетели вслед за лебединой стаей, тянувшей на юг. Но это была явная неправда: крылья у лебедей были подрезаны, да и без этого никто бы не поверил Косте, зная его болезненное фантазерство и бахвальство.
Рыбалку я всегда любил меньше охоты, но отец, искусный спортсмен-рыбак, вызывавший восхищение даже у казаков, заражал меня своей страстью и к рыбной ловле, особенно веснами и осенями, когда мне не с кем было охотиться. На редкость интересной, захватывающе волнующей была ловля сазанов.