А потом человек сует его во всякие дыры, всячески пытаясь сломать.
И при этом все мы офицеры флота! (Черви в мошонку!) И только и делаем что печемся о процветании Отчизны милой!
Вагинические пещеры и бесформенные куски сиракузятины! Конечно же о процветании, о чем же еще!
Сливки различных достоинств и жупелы чести!
Истинные кабальеро!
В сущности, мы еще даже не начали наше повествование, но мы его начнем, после небольшого вступления о маме-Родине.
Мама-Родина представляется мне в виде огромной, растрепанной, меланхолически настроенной, совершенно голой бабы, которая, разбросав свои рубенсовские ноги, сидит на весеннем черноземе, а вокруг нее бегают ее бесчисленные дети, которых она только-только нарожала в несметных количествах. А она пустой кастрюлей – хлоп! – по башке пробегающему ребятенку; он – брык! – и она сейчас же наготовила из него свежего холодца с квасом, чтоб накормить остальных.
Фу ты, пропасть какая! Ну что за видения, в самом-то деле! Ну почему так всегда: вот только подумаешь о Великом, как тут же какие-то несметные тучи всяческой дряни вокруг этого Великого немедленно нарастут!
Нет уж! Лучше думать о чем-нибудь личном, не затрагивая этой удивительной территории, более всего напоминающей тунгусское болото, кишмя кишащее всякой малообразованной тварью, куда только кинешь камень с каким-нибудь новым, пока еще редким названием кого-либо или чего-либо, и тотчас же вонючие газы-метаны после – бултых! – вырвутся наружу, а потом кружки-кружочки, и все затянулось аккуратненько по-прежнему.
И можно идти и идти по этой территории, через одиннадцать часовых поясов, и хохотать во все горло, и закончить хохотать где-то в Магадане, сорвавшись со скалы на виду у всего птичьего базара.
Нет, друзья мои, лучше о мелком, о личном, о частном, не трогая общих закономерностей, потому что к чему? Зачем? Ну что с того? Лучше вспомнить о чем-нибудь.
Вспомню ли я во всех подробностях и наисладчайших деталях те достославные времена, когда мы с Бегемотом оказались на обочине своей собственной прошлой жизни.
Помереть мне на месте, именно там – на обочине.
Проще говоря – нас выперли.
Вернее, уволили в запас с воинской службы.
В общем, открыли форточку – «кто хочет наружу?!», и мы переглянулись – сейчас или никогда! – и вылетели в три окна, как два осла, временно снабженные перепончатыми крыльями.
И то, что снаружи, нас оглушило.
Точнее, нас оглушила свобода: можно было петь, орать, скакать и сосать свои собственные пальцы.
Потому что снаружи была жизнь.
И жизнь нас уже поджидала.
И жизнь немедленно поперла на нас, как двадцать взбесившихся трамваев, через гам, лай и вой клаксонов на перекрестках и шлепки дождя по седому асфальту.
И мы к этому уже были готовы.
То есть мы вдыхали этот восхитительный, этот прохладный, как стакан газировки, этот живительный, с иголочки, воздух.
То есть мы хотели тебя – жизнь, и ты, как мерещилось, хотела нас.
Правда, прошлая жизнь, все еще оскалившись, хватала нас за штанину, но мы ее палкой по зубам. – «сгинь, подлая!» – и она убралась восвояси ко всем чертям, и имела она при этом вид начальника отдела кадров капитана третьего ранга Прочухленко по кличке Стригунок, которого бы я лично в чистом виде с аппетитом удавил и который при нашем увольнении в запас так суетился, паразит, чтоб нам где-нибудь нагадить, то есть чтоб нам на пенсию не хватило одного процента, а лучше целых трех (сука-тифлисская-была-его-мама-моча-опоссума-ему-на-завтрак).
А наш дедушка адмирал, провонявший в подмышках, на прощанье призвал нас и спросил, чем же мы думаем заниматься на гражданке. И я сказал ему: «Фаянсом».
Я специально выбрал такое слово, чтоб после не было никаких дополнительных вопросов. И если в фарфоре наш могучий патриарх еще мог что-нибудь этакое мохнатое вставить, то слово «фаянс» повергло его в исступление, как если бы я ему предложил немедленно переталмудить все мысли Конфуция со свежекомандирского сразу же на старочухонский.
Но справедливости ради следует отметить, что он тут же совершенно справился с собой и кивнул с пониманием, после чего он перевел свой взгляд на Бегемота.
Тот, в добродушии своем, просиял и доложил нашему выдающемуся стратегу, что он будет разводить кроликов.
– Кроликов?! – Казалось, папу нашего посетил шестикрылый серафим. – Кроликов?! – Он налился дурной венозной кровью – сейчас умрет. – … Ка… ких кроликов?!
– Рогатых! – хотел вставить я, чтобы перевести разговор в энтомологический или в крайнем случае в психологический пласт, но постеснялся, тем более что Бегемот сказал: «Домашних».
Что было потом, описать не берусь.
Вернее, опишу, конечно, но боюсь, красот метафорических не хватит.
Очень бледно все выглядело следующим образом: наш славный дед схватился за собственные щеки и застонал, а потом зарычал, завизжал, закривлялся.
– Боевые офицеры! – верещал он. – Выращивают кроликов! Почему?! Почему я не умер на сносях! При родах! В зародыше!
Больше я ничего не помню, потому что все происходило как в дыму сражений, когда от волненья видишь только чьи-то дырявые подошвы, и нет для тебя интересней зрелища.
Говорят, папа потом два дня останавливал всех подряд и говорил, что боевые офицеры теперь выращивают кроликов, а потом его с почечными коликами увезли в наш замечательный госпиталь, где врачи довели ему это дело до обширных метастаз только затем, чтобы потом его прах развеять над Северным Полюсом.
Леживал я в этом госпитале, господа, леживал. Это такая, я вам скажу, засада – крысы, матросы, вечно скользкий гальюн.
Там все заново проходили курс молодого бойца.
Там командиры дивизий, седые в холке, после того как их одевали в ватный халат, из которого торчала их тонкая, как у страуса, шея и голова, немедленно обращались в полный хлам, и перед ними грудастые медсестры ставили трехлитровую банку со словами: «За сутки наполнить!» – и он в первые секунды стеснялся даже спросить, чем наполнить, мочой или александрийским калом4, а потом – «мочой, конечно, вы что, совсем уже?» – и он, томясь, жене по телефону: «Леноч-ка-а… привези, пожалуйста, два арбуза, здесь нужно мочой…» – а мы ему: «Михалыч, не волнуйся! Давай мы тебе немедленно нассым полведра…» – а в углу лежал заслуженный адмирал, весь утыканный трубками, как дикобраз иглами, по одним в него дерьмо наливалось, по другим – выливалось, который, утирая слезы, говорил: «Ка-на-ус, едри его мать! Я уже не могу, сейчас от смеха все трубки оборву!».
А в другом углу лежала личность, которая во всех отношениях казалась нормальным человеком, если только дело не касалось бирок и его личного здоровья.
Личность харкала в баночку, специально для этой процедуры припасенную, а потом рисовала на бирочке: «Харкнуто таким-то тогда-то», а у меня, знаете ли, руки чесались от желания приписать: «В присутствии такого-то».
Педикулез, в общем! То есть я хочу сказать, что каждый надувшийся гондон мнит себя дирижаблем!
Вот почему мы с Бегемотом решили оставить воинскую службу
А оставить ее можно было только после показного учения по выходу в ракетную атаку.
Нам так и сказали: «А вы как думали?!»
А мы с Бегемотом и не думали.
Я вообще не помню, чтоб мы с ним когда-либо думали.
Если вы посмотрите пристально на Бегемота, то увидите только глаза-пуговки, вздернутый нос и отчаянно всклокоченные космы, и вот тогда-то вы поймете, что думать Бегемот не может, у него для этого времени нет.
Он может только действовать, причем очень решительно.
Его однажды заволокла к себе какая-то баба, и когда Бегемот вошел в прихожую, то обнаружилось, что его не за того приняли, что его приняли за человека с деньгами и теперь, впятером, пытаются ограбить и прежде всего раздеть.
Бегемот первым делом вышиб бабе все ее зубы, а потом, пробежав на кухню, выпрыгнул со второго этажа вместе с оконной рамой.
Так что если на улицу можно попасть только после ракетной атаки, то мы ее вам, будьте любезны, устроим в один момент.