Это социологическая интерпретация философской классики, переворачивание Гегеля, произведенное Марксом, но растолкованное Лукачем: пролетариат тотален как субъект, ибо он стоит вне – читай: выше – конечных форм познания и бытия, детерминированных положением людей в классовом обществе. Классовый человек – частичный, абстрактный человек. Классовая принадлежность искажает представления о мире, связывает человека с его социальным статусом; но пролетариат свободен от этих искажений именно потому, что он в классовом обществе – пария. Ему и откроется истина революционной – целостной, тотальной – переделки мира. Между прочим, та же мысль о пролетариате как субъекте истинного познания, свободном от порабощающих влияний собственности, развита была молодым Бердяевым в его марксистский период, в первой его книге «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии».
В общем, наука эта нехитрая, и в мое время все вышесказанное знал любой хороший студент философского факультета – потому что хорошие преподаватели именно так подносили Маркса. При этом о Лукаче и звука не было (как и о доморощенном Богданове, у которого много сходного). Во времена «оттепели» в СССР нашелся собственный Лукач – Э. Ильенков, издавший книгу «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса». У него было совершенно лукачианское понимание Маркса, даже и углубленное исследованием в специальной сфере – интерпретацией марксовой политэкономии. И это правильное понимание марксизма. Неправильным же было то, что было неправильным у самого Маркса, – совершенно некритическая трактовка понятия пролетариата, поданного в качестве некоего мессии, подмена эмпирической реальности рабочего метаисторическим концептом. Да работа Ильенкова, растолковавшая непонимавшим, что такое (гегелевское) конкретное у Маркса, даже позволяла, слегка задумавшись, сообразить, что нельзя делать из политэкономии онтологию – то, что тайком проделал Маркс в «Капитале».
Впрочем, в случае Маркса готово возникнуть подозрение, что он-то как раз хорошо понимал незаконность своего трюка, почему и склонялся приуменьшить, а не подчеркнуть свою зависимость от Гегеля в главном методологическом пункте. Он говорил, что всего-навсего «кокетничает» с Гегелем. Но у Лукача никакого кокетства нет, а есть вполне серьезное намерение тотальной переделки мира по схемам трансцендентальной философии в марксистской ее ревизии. Поэтому Ленин у Лукача – философ первой величины, осуществляющий конец классической философии преображением ее в революционную тактику пролетариата. Времена и сроки исполнились, грядет будущее; «старо-новое», уточняют Т. Манн и Бердяев.
3
Почему же все-таки Средневековье? Ведь такого соотнесения совсем не было у тогдашних революционеров: никакого пассеизма, наоборот, полный футуризм. У Лукача и упоминания нет о какой-либо «поповщине». Но так увидели новый мир люди, не связанные рамками революционаризма вообще, марксистского революционаризма в частности. Они увидели типологическое сходство марксистско-ленинского проекта со Средневековьем: переход на позиции (религиозного) тоталитета от частичных истин и интересов буржуазного просвещенского индивида. Новое в очередной раз оказалось хорошо забытым старым. В случае революционеров важнейшей была даже не полная культурно-историческая ясность сознания, а готовность к действию, апостольское, так сказать, рвение.
И, конечно же, нельзя забывать о конкретной исторической ситуации. Мир действительно проходил через катастрофу, Первая мировая война была именно катастрофой, а не случайным недоразумением, быстро исправленным и забытым. Стоит вспомнить хотя бы, что случилась и Вторая. Мы, читатели «Волшебной горы», и ее готовы были считать незначительным событием для Запада: ведь Париж остался Парижем. Так мы думали, сидя за благодетельным железным занавесом. Он действительно был благодеянием, если считать желанным результатом такового сохранение невинности. В сущности, это мы жили в некоем Раю – отнюдь не Запад.
И прежде всего мы не понимали, что буржуазия, буржуазность – это не патент на благородство, даже не индульгенция, за плату дающая отпущение грехов. Закономерность реакции на буржуазный мир с его корыстным индивидуализмом, на который готовы были свалить грех мировой войны многие думающие люди, равно как и темпераментные бойцы, была непонятна нам в 1960-м, скажем, году. Мы не могли перенести себя в европейский, скажем, восемнадцатый год, потому что всё, что мы знали об этом времени, сводилось к тому, что в России тогда было еще хуже. Имел место парадокс, который можно даже назвать счастливым обстоятельством: «реальный» советский социализм законсервировал в стране викторианское сознание. Прожив 14-й, 17-й, 29?й, 37-й, 41-й, 53-й годы, мы жили все-таки году этак в 1900?м. У нас Чехов еще был жив. А Сартра советская власть переводить не велела и, получается, правильно делала: так, кое-какие пьески (кроме «Грязных рук» и «Без выхода») да «Слова». Знакомство с какой-нибудь «Критикой диалектического разума» или, того пуще, с текущей его публицистикой привело бы однозначно к разочарованию не только в Сартре, но и в Западе, повторявшем на духовных вершинах советские зады. Каковое разочарование и происходило с людьми, настоящего Сартра знавшими. Еще университетские воспоминания: один настоящий профессор настоящей философии говорил мне: «Я-то думал, что у Сартра истина; да нет ее и у Сартра».
Сартра тут вспомнить совершенно необходимо. Он был Нафтой периода после Второй мировой войны. Отсюда же его социализм, марксизм, даже, прости, Господи, соцреализм, о котором он, к нашему недоумению, пытался размышлять совершенно серьезно (мы увидим почему). Начал он совсем не по-марксистски: человек тотально свободен, не детерминирован социально, но это оказалось для него, Сартра, только половиной истины: надо сделать тотально свободным – человечество. А свободным оно может стать только в той же тотальности, как единый субъект – творец исторического процесса. Сартровский марксизм – прохождение через ад: ад – это другие, но других нужно принять. Урок, позднее извлеченный Сартром из его же знаменитой пьесы: не нужно бояться «третьего», сторониться отчуждающего «взгляда», нужна готовность к свальному греху, который для него и есть коммунизм – марксистский горизонт истории. Философия позднего Сартра – теоретическое обоснование коммунальной практики, описанной Зощенко. (Сартра можно спроецировать и на Платонова: «обретение в голом порядке друг друга».) Коммунизм – коммунальность – Фурье: возвращение марксизма от науки к утопии (Маркузе); впрочем, советская практика коммунизма как раз и была осуществлением этой утопии. Мы жили плохо, хуже, чем западные марксисты, но мы жили – для них – теоретически интересно.
Вот это и был главный (даже и комический) парадокс советской эпохи, точнее, антисоветского культурного сознания: разуверившись в собственной коммунальщине, мы завидовали индивидуальной свободе Запада, тогда как духовные вершины оного продолжали размышлять над нереализованными возможностями «советского эксперимента». Это был разговор Городничего с Хлестаковым в гостинице. Городничий – Сартр писал Анне Андреевне (советской власти) семейные записочки, а мы вычитывали на обороте гостиничный счет с интуристовской икрой.
Не питал иллюзий – хотя бы в отношении того же Сартра – разве что один Солженицын, средневековый человек. Впрочем, тут гораздо сложнее. Не столько Солженицын был реликтом Средневековья, сколько в оттепельной, да и в застойной советской власти Средневековья уже не было, – были испуг перед прошлым и консервативная инерция. Недаром так быстро (по советским меркам) избавились от Хрущева, этого человека двадцатых годов. Солженицын, может быть, потому и воевал с тогдашними коммунистами, что были они болотом, а не Горой, а он человек активный. В эпоху Горы он еще неизвестно кем был бы и с кем. Оттепельные коммунисты были если не Жирондой, то Директорией. А боялись они своих собственных якобинцев, своего собственного Средневековья революционной поры.