- Мечты и надежды! Нет, я уж перестал мечтать и надеяться. Вот скоро четыре года, как я надеюсь на счастливейшее завтра. Что же это завтра так долго не приходит? Те могут надеяться, у кого хоть одна из надежд осуществилась, а я… Да что об этом говорить, матушка? здесь надо иметь покровителей… Что один талант без них? А где они у меня?
Да, правда, Аграфена Петровна, я было совсем забыл про нее. Вот до чего доводит нужда: эта подлая торговка мне покровительствует, она рекомендует меня, делает мне благодеяние! Бог свидетель: мне не легко было идти сегодня по этой рекомендации, и еще нести образчик своей работы, выпрашивать, ради Христа, подаянья, позволения за какую- нибудь сотню рублей малевать безобразное лицо, тратить на это божий дар! Однако я скрепил сердце и пошел, - но и тут неудача! Право, трудно найти человека несчастнее меня!
- Что же? ей не понравилась твоя работа?
- Она не видала моей работы, я не развертывал этого полотна. Ну, как бы вы думали, что такое? Такие вещи могут случаться только со мной. Я прихожу; человек пошел обо мне докладывать; я жду с четверть часа в грязной передней, наконец слышу чей-то голос и чья-то шаги в зале… Вхожу туда: передо мной стоят две женщины, одна пожилая, другая молодая. Я еще не успел разинуть рта, как этой молодой сделалось дурно, и она едва не упала, - как будто она только и ждала моего прихода, чтобы упасть в обморок. В это же время доложили о приезде какого-то графа, и госпожа Поволокина просто попросила меня выйти вон, сказала, что ей не до меня. Тут пошла суматоха по всему дому, беготня, крик. Я не помню, как сошел с лестницы.
Александр замолчал; голова его склонилась на грудь. "О, если бы знала матушка, - подумал он, - если бы она могла себе представить вполне, как становится тяжка моя жизнь, что я перенес и перечувствовал в эти годы! Мне часто кажется, что я никогда не достигну, никогда и никакой известности, потому что я не имею средств на это. Я не в силах ничего произвесть, я не сделаю ни шага вперед и останусь навсегда только с одним мучительным стремлением творить. Какая-нибудь мысль поразит меня, какой-нибудь образ очертится в моем воображении, я в жару хватаюсь за кисть - но эта мысль ускользает от меня и сменяется другою мыслию, но это видение, растревожившее меня, исчезает, и перед глазами моими какие-то неопределенные призраки; кисть выпадает из рук моих, я начинаю чувствовать свое бессилие… О, нет ничего ужаснее, как неуверенность в самом себе. Ведь я вижу же перед собою художников, поэтов, которых имена сделались известными, в которых все признают дарования. Они так горды своим сознанием, так недоступно-высоки. Талант - это орел: он сознает мощь свою; он только расправит крылья и гордо летит в небо. А я, неужели в самом деле останусь я вечно с этим неудовлетворенным порывом к созданию? Для чего же мне указали на небо и не дали крыльев?.. Не оттого ли я никак не могу создать до сих пор образа для моей Ревекки?
Сколько времени натянуто это полотно - и что же на нем? один только меловой очерк.
Еще ничего не воплотилось в моей мысли, но сколько раз восставали передо мною тени и этого посланца Авраамова, ожидающего с такою святою уверенностию у колодца благодати господней, и этой очаровательной девушки, которая уже при самом рождении наречена господом женою Исаака! Но это только одни тени; я гонюсь за ними и не могу уловить их! О, как мне грустно!.."
Старушка благоговейно смотрела на сына, она не смела перерывать его думы.
"Голубчик! как он страдает!" - шептала она.
Но через несколько минут Александр вдруг обратился к матери, крепко сжал и поцеловал ее морщинистую руку.
- Ваша правда, матушка, - сказал он ей, - бог не оставит нас. Да. будет его святая воля!
В эту минуту он думал: "Я должен утешать ее, облегчать ее горе, - а я, безумец, еще более ее расстроиваю".
Александр горяча любил свою старушку - и как ему было не любить ее? Она не жила собственною жизнию: ее жизнь был он; она дышала им, она смотрела его глазами, его желания были ее желаниями; она предупреждала и угадывала часто его мысли; она, необразованная женщина, возвышалась иногда до идеи, которая не могла быть ей доступна, и все потому, что эта идея принадлежала ему, высказывалась им. Любовь заставляла ее инстинктивно понимать его. Ее сердце срослось с его сердцем; она решительно не могла представить себе, можно ли отделить его существование от ее?
- Ты переживешь меня, Саша, - однажды сказала она ему, - да ты и должен пережить меня; но кто же у тебя останется здесь, кто же будет ходить за тобою, кто будет лелеять тебя, дитя мое? кто же будет тебя так любить, как я люблю? на кого я тебя оставлю здесь? - и она призадумалась, и слеза заблистала в глазах ее.
- Матушка! кто знает? Воля господня неисповедима: смерть не разбирает лет…
Старушка судорожно схватила руку сына и первый раз в жизни посмотрела на него с выражением глубокой тоски и мучительного оскорбления.
- Бог с тобой! кто тебе внушил такую мысль? - Слезы градом катились по лицу ее; она начала крестить его… - Никогда мне не говори об этом, - слышишь ли? никогда. Я грешна; но я еще не до такой степени прогневила бога, чтоб он меня так наказал… Как могло тебе прийти это в голову?
Весь этот день она казалась необыкновенно печальною; возражение молодого человека произвело на нее сильное впечатление; видно, что ей никогда не приходила в голову страшная мысль пережить его - и в эту только минуту вдруг, неожиданно, эта мысль представилась ей во воем ужасе.
Александру было около пяти лет, когда умер отец его, бывший постоянно лет двадцать гувернером в Академии художеств. Долго многие художники с уважением вспоминали о почтенном своем воспитателе, строгом и добром, серьезном и веселом, умевшем и шутить и наказывать, которого все любили и боялись. Долго многие из них помнили любимую фразу Игнатия Васильевича, которую он произносил важно, с расстановкою, перебирая обыкновенно большую печатку, висевшую на цепочке по его темно-гороховым брюкам: "Строгость - вещь полезная, а потому необходимая; сначала неприятно, да потом слюбится, ей-богу правда; вспомните и Игнатия Васильевича". Когда
Саша стал подрастать, Игнатий Васильевич иногда, по праздничным дням, приводил его с собой в классы, брал на руки и, обращаясь к воспитанникам, говорил: "Вот вам еще художник, ну кланяйся же им, Сашурка, да проси, чтоб полюбили". Но дитя не слушало отца, протягивало ручонки к картинам и кричало: "Папа, папа, посмотри, какой человек там, а вон там мальчик с крылышками! Зачем у него крылышки, папа?" Саша не любил игрушек; для него лучше всех игрушек был карандаш, он все черкал им по бумаге и говорил, что рисует того мальчика с крылышками, что висит наверху. Он не любил, когда его брали гулять или в гости, а все просился наверх картинки смотреть.
По смерти Игнатия Васильевича жена его осталась с пенсионом, которым она едва могла только прокормить себя да бедного сына. О воспитании его думать было нечего; сердце ее раздиралось при взгляде на него; она целые ночи просиживала у его постельки, молилась и плакала. Так прошло пять лет. В это время один из воспитанников Академии, по привязанности к старому своему наставнику, в свободные часы учил Сашу грамоте и рисованью. Наконец бог услышал материнскую молитву, нашелся добрый человек, который сжалился над положением этой женщины и определил Сашу в Академию пенсионером на свой счет. Успехи его превзошли все ожидания: им не могли нахвалиться; мать видела в нем своего будущего кормильца, и надежды ее начинали осуществляться, - она отдохнула от горя. Однажды, перед самым выпуском своим, он пришел к матери необыкновенно рассеянный и задумчивый.
- Матушка, - сказал он, помолчав немного, - я назначен в числе тех, которых посылают за границу на казенный счет.
Старушка вздрогнула и со страхом посмотрела на него. Она знала, что Италия была любимою его мечтою, что во сне и наяву почему-то он все бредил этою Италиею, несмотря на то, что желание свое посетить ее считал несбыточным. И теперь его сон неожиданно сбывался.