Охранники поправили пистолеты на поясах и пьеса началась. Лубенцова заговорила, подглядывая нервно в честные глаза Цвигуна, кивалы — закивали. Для начала Лубенцова отказалась пригласить несколько десятков свидетелей, выставленных мной, даже не упомянув о тех других десятках, которых я не знал, которые сами писали заявления из лагерей и заграницы, требуя вызвать их в качестве свидетелей. Ну, это было с ее стороны предусмотрительно и по советскому закону даже не вполне беззаконно. Потом она запретила всем сидящим в зале подходить к окнам. Что ж, и это было не совсем бестолково: зачем, право, смущать «публику» внутри видом публики снаружи? Однако, после этого она объявила, что Хельсинкская группа не имеет отношения к делу Орлова,[14] запретила адвокату, прокурору, и мне, и кому бы там ни было зачитывать какие бы то ни было документы пятидесятидевятитомного дела, красовавшегося на столе, и запретила даже — упоминание названий документов. Но ведь таким ее указом покрывались не только заявления и документы мои и Хельсинкской группы, но и все «доказательства вины», собранные КГБ! Понятно, гебисты испугались, как бы их доказательства не превратились в доказательства мои — так же не работают, товарищи. Сталинский генеральный прокурор Вышинский провертелся в гробу весь этот день. Какое неумение, какая безвкусица! В конце концов, у нас есть закон, и согласно закону суд есть не что иное, как исследование документов, на которых базируется обвинение. Профессионалы, шептал Вышинский, не будут шлепать «СЕКРЕТНО» на документах, представленных открытому суду. Если эти документы вас беспокоят, что за проблема? Сочините свои собственные! Или уж, на худой конец, объявите суд — закрытым.
Надо было решать, участвовать ли в таком процессе. Мне хотелось продемонстрировать своим детям, иностранным корреспондентам и реальной публике абсолютную справедливость документов Хельсинкской группы и абсолютный идиотизм КГБ. Поэтому я решил участвовать.
Перед прокурорским допросом, в первый день утром, я сделал заявление суду: «Чтоб не тратить попусту время, объясните, пожалуйста, прокурору, что я принимаю на себя всю ответственность за содержание документов Московской общественной группы содействия выполнению Хельсинкских соглашений в СССР, но на вопросы кому, где и когда они передавались, отвечать отказываюсь».
Никто, на самом деле, и не собирался тратить время попусту. Судья, правда, бегала к телефону каждые пять минут за руководящими указаниями и, соревнуясь с прокурором, то и дело прерывала меня, когда я пытался говорить, и, на все это тратилось время, — но не попусту, не попусту: им удалось управиться с судом за считанные три дня. На допросы свидетелей ушло всего шесть часов. Да, правду сказать, и шесть-то часов разбазарить неизвестно на что, после пятнадцати месяцев такого труда над 59 томами такого дела было для КГБ тяжелой жертвой. И без того у гебистов было работы по горло. Во время суда обыскивали сыновей и Ирину по четыре раза на день, а когда изымали магнитофоны, которые Дима и Саша спрятали под рубашками, то и поколотить пришлось. (После этого Ирина, Дима и Саша восстанавливали процесс по памяти, так как и записи судья запретила также.) На третий день, на обыске, одна чекистка на глазах у пяти чекистов-мужчин раздела Ирину почти догола. Если бы Ирина сопротивлялась, ее могли бы арестовать и дать срок по статье 190-3. Она не сопротивлялась, но и не помогала им. Они одели ее кое-как, ожидая, видно, что, вот сейчас, она разревется, приведет себя в порядок и убежит домой. Вместо этого она вышла на улицу в растерзанном виде, чтобы показать всем, что творится на этом суде. Когда президент Картер публично осудил весь ход процесса, он упомянул и этот эпизод.
У меня тоже работы было по горло за моим барьером, который я использовал как бюро для своих четырех толстых тетрадей — выписок из дела и из Уголовно-процессуального кодекса. Как ясно предупредил меня Шальман еще в Лефортове, забота о моей защите лежала, в основном, на мне самом, фактически именно я проводил перекрестный допрос свидетелей, выступавших на второй день суда. Согласно советскому закону, свидетели не подразделялись на «свидетелей обвинения» и «свидетелей защиты», потому что в деле присутствовала только одна сторона, Истина. И обвинение и защита могут представить своих свидетелей, но не они, а судья решает, кто из свидетелей засвидетельствует истину. Лубенцова решила, разумеется, что на это способны только свидетели КГБ.
Они были фантастически не подготовлены, особенно те, что допрашивались в первой половине дня до перерыва на обед; хотя я понимаю, как трудно им было доказывать клеветнический характер моих и группы многочисленных обращений и документов, не цитируя ни текстов, ни даже названий. Старались они честно. Когда я спросил одну из свидетельниц, психиатра профессора Блохину, почему Леонида Плюща в конце концов освободили из спецпсихбольницы, она с потрясающей уверенностью ответила: «Потому, что его психическое состояние улучшалось и постепенно пришло в норму». Однако к моему делу были подшиты акты психиатрической экспертизы, подписанные профессором Блохиной, свидетельствовавшие, что психическое состояние Плюща непрерывно ухудшалось! КГБ сунул их в мое дело в качестве опровержения обвинений, что Плющ содержался в спецпсихбольнице по политическим причинам. Продираясь сквозь крики судьи — «Читать документы запрещено!» «Запрещено!» — я зачитал акты экспертизы по своим выпискам из дела. Покраснев, глядя на меня змеиными глазами, Блохина не нашлась, что придумать для ответа. Одним из свидетелей в это утро был также человек по фамилии Варга, в чью задачу входило доказать, что, вопреки одному из Хельсинкских документов, в Рижском порту никогда не было никакой забастовки. Свидетельство? Простое: он, Варга, никогда не слышал о забастовке. Я допросил его, и оказалось, что он никогда в порту и не работал и даже в близких окрестностях порта не жил. «Если так, то почему вы сюда приехали?» — спросил я. Как и Блохина, он внезапно онемел.
Зато все послеобеденные свидетели начинали свои показания абсолютно одинаковыми формулами: «Во-первых, я хочу заявить, что подтверждаю все свои показания, данные на предварительном следствии». «Во-вторых» у всех одинаково отсутствовало. Видно это было все, что они смогли запомнить из обеденной инструкции КГБ. Показания свидетелей были столь идиотичны, что половина этих людей не была упомянута вовсе в приговоре, а другие были фактически лишь поименованы.
На третий день обвинитель и я, оба, должны были представить суду те документы дела, которые поддерживали наши противоположные версии. Но как это было сделать, если документы скрывались в пятидесяти девяти томах там на столе, и обеим сторонам было запрещено даже произносить их названия? Емельянов просто указал номера томов и страниц. Я дал фактически тот же самый список, но зачитал названия документов. После этого прокурор произнес свою обвинительную речь (записано Ириной):
«Товарищи! Шестьдесят лет назад совершился величайший в мире переворот. Под руководством коммунистической партии рабочие и крестьяне захватили власть в свои руки… В настоящее время советские люди приступили к строительству коммунизма… Чтобы опорочить наш строй, изобретаются домыслы о «различных вариантах социализма», например, о «демократическом социализме»… Империалисты лучше всех осведомлены, как хорошо на самом деле живут советские люди, и это вызывает их ненависть».[15]
Когда Емельянов вытянул последнюю ноту своей историко-истерической арии, я сделал заявление об отказе от защитника, чтобы получить право самому произнести защитительную речь. И если до этого момента «публика» была более-менее спокойна, то далее сценарий требовал какофонии. С начала и до конца моей речи — приблизительно два часа — они орали: «Расскажи лучше о своем преступлении! Вы и здесь ведете свою пропаганду!» — и еще черт знает что — мне трудно было разобрать. Они замолкали только тогда, когда мою защитительную речь перебивали сами судья и прокурор. Затем я перешел к своему последнему слову, на которое имеет право каждый подсудимый. «Вы можете приговорить меня к семи годам тюрьмы и пяти годам ссылки, вы можете расстрелять меня, но я убежден, что подобные суды не помогут устранить те беды и недостатки общества, о которых свидетельствуют документы Хельсинкской группы и, о которых я пытался здесь говорить. И если…» На этом месте судья и кивалы покинули зал заседаний… Солдаты стали выводить меня. Дима, сложив рупором ладони, успел крикнуть: