Костя лежал на диване непробудимо пьян. Среди армян пьянство редкость, но Костя был армянин только по паспорту. Совсем юным партизаном-коммунистом он сражался в горах родной Греции сначала с нацистами, потом с англичанами. «Для нас не было разницы между немецким империализмом и английским», — объяснил он. В одном бою их отряд взял в плен сотню англичан, и Косте приказали просто расстрелять их. Он их расстрелял из пулемета и за этот подвиг был приговорен греческим судом к смертной казни заочно. Затем, с документами армян-репатриантов, он и его родители, тоже коммунисты, были эвакуированы на советском теплоходе в Советский Союз.
В Ереване он начал учиться в университете. Но скоро трое студентов, армян репатриантов, предложили ему бежать вместе с ними через турецкую границу на Запад. Они объяснили, что, когда ехали в СССР, знали о социализме из книг, и он казался хорошим, но то, что увидели здесь, не померещилось бы и в самых дурных кошмарах. Костя, разумеется, отказался. Один из троих был ранен, но переплыл через бурный Аракc на ту сторону, другого пограничники убили, а третий испугался плыть и был схвачен. На допросах он показал, что Костя знал о их планах. Костю арестовали. Отказавшись давать какие бы то ни было показания — даже на очной ставке с этим идиотом, — так как не знал, что сталось с двумя другими, Костя получил 25 лет за измену родине, гражданином которой еще не был. Со смертью Сталина его освободили, продержав в лагерях только семь лет, — зато в самых знаменитых. Он заведовал в институте складом, писал рассказы, которые передавались по радио на Грецию из Будапешта, и, кроме того, работал на киностудии. Поглядев на его серое лицо, я вышел.[10]
Итак, летом 1972 года я, наконец, вернулся в родную Москву. Теперь можно было присоединиться к диссидентам и, в особенности, к великому Сахарову, который открыто порвал с государственной идеологией и программой ядерного вооружения. Большинство ученых, которым не хватало смелости быть независимыми даже в собственных кухнях, воздвигли невидимую стену между собой и Сахаровым. Я встречал его прежде на научных семинарах. Он знал мою историю 1956 года в ИТЭФ и видел мое желание поддержать его борьбу за права человека. Но вначале, вплоть до 1973, то ли моя стеснительность, то ли сдержанность не позволили мне пойти к нему прямо домой, чтобы обсудить наши точки зрения. Потом я узнал, что он и его жена Елена Боннэр всегда держали двери открытыми для людей. Их дом был оазисом независимой мысли и постоянной готовности помочь тем, кто страдал от властей за идеи, за критику, за национальность. В логичном, спокойном, как бы спящем иногда Андрее Дмитриевиче и его быстрой, взрывчатой Елене я нашел близкие мне души.
Той осенью мы с Ириной поженились формально и поселились в центре Москвы. Мы сняли небольшую комнату в коммунальной квартире на пятом этаже хорошего старого дома без лифта. Хозяйка, громкая и веселая пятидесятилетняя вдова летчика-генерала, жила в комнате рядом. Еще в одной комнате жила маленькая старушка-сморчок, каким-то образом не помирающая на свою пенсию. Жил также престарелый Нинин фокстерьер, которого она вечно забывала вывести.
Однажды утром веселая громкая Нина Сергеевна легла на железнодорожное полотно, положив свою полную белую шею на рельс. Все это произошло после того, как ее сын-солдат, получив воскресную увольнительную, выкинулся головой вперед на мостовую из окна ее комнаты на ее глазах. Он был пьян, но не в этом дело. Дело было в том, что Нина Сергеевна, при своих старых связях, могла бы освободить его от призыва. Вместо этого она, наоборот, сама затащила его в армию. Все ей говорили и она всем говорила, что армия сделает из него настоящего мужчину. Однако, ее картинка военной службы покоилась на памяти о сороковых годах, годах молодости ее мужа, моей молодости. Служба в те годы была другая, в некотором смысле лучше. Не было избиений молодых солдат старшими, да еще в таких масштабах, о каких и в царские времена не слыхали. Парень не выдержал такой службы. Что сталось с Нининой бедной собакой, мы никогда не узнали, потому что переехали на другое место.
Это был старый дом на Арбате, в котором Пушкин и его молодая Наталья жили сразу после венчания. Мой друг (Гарик Мерзон) предоставил нам в этом доме свою комнату, в которой жил раньше его отец, недавно умерший. Прописываться в ней не разрешалось, но зато никто не имел права и занять ее, потому что весь дом планировали отреставрировать и передать Пушкинскому музею. Можно было жить, пока не выгонит милиция. Комната была большая, о двух окнах и с голландской печкой. Было приятно думать, что эти вот изразцы помнили Пушкина, гревшего об них спину 1 50 лет тому назад.
Еще раз я был в Москве без работы, снова зарабатывал частными уроками. Правда, теперь добавлялось 150 рублей в месяц за мое член-корреспондентство в Армянской Академии. В целом хватало и на жизнь самим, и на помощь детям. Но быть безработным в сорок восемь лет намного неприятнее, чем в тридцать два. Этой безработицы я не ожидал. У меня была твердая договоренность с Московским университетом о должности профессора на новой кафедре физики, организуемой на мехмате теоретиком Алексеем Абрикосовым. Уже документы были приняты. Но затем Алексею было заявлено, что он не подходит, потому что женился без разрешения на француженке, а Орлов не подходит, потому что был шестнадцать лет назад исключен из партии и по партийной линии никогда не реабилитировался. Так же не получилось с оформлением меня на работу и у Ленинградского физико-технического института.
Я оставался без работы несколько месяцев, пока академики Л.А. Арцимович и Р.З. Сагдеев не помогли мне получить должность старшего научного сотрудника в Институте земного магнетизма и распространения радиоволн. Получив работу, я получил и право купить квартиру в кооперативе. Мать Саши Барабанова дала мне взаймы денег на первичный взнос, и в первый раз за нашу с Ириной жизнь в Москве мы зажили в более или менее нормальных условиях. По счастливому совпадению, новое жилье было в самом эпицентре «диссидентского квартала». Совершенно рядом жили мой старый друг Валентин Турчин, который вместе с Сахаровым и Роем Медведевым уже написал свою знаменитую самиздатскую статью — обращение к властям; Александр Гинзбург, журналист и один из основателей самиздата; Людмила Алексеева, историк и редактор; Елена Арманд, внучка подруги Ленина; и несколько семей отказников.
«Ты прекрасно знаешь, что-то было не совпадение, — сказала мне Ирина через несколько лет. — Ты получил в точности то, что хотел».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В ОППОЗИЦИИ
В сентябре 1973 началась бешеная травля Сахарова. В «ПРАВДЕ» появилось заявление кучки известных академиков, осуждавших его антипатриотическую деятельность. Затем пошли злобные письма бригадиров, если и существовавших в реальности, то в глаза не видавших сочинений Сахарова. Академики, однако, существовали в реальности. Я знал, что большинство из них — хорошие ученые, но знал также и истинную цену публичных заявлений такого сорта.
Мне хорошо запомнились заклинания тридцатых годов, в которых одни академики требовали смертной казни для других, уже арестованных; затем некоторые из этих академиков были арестованы сами, и тогда третьи, еще живые, публично требовали смертной казни для них.
Из самиздата мне было известно, что в архивах КГБ хранится немало доносов академиков друг на друга. Ладно, то были тридцатые годы. В семидесятых, чиновник Академии Наук сообщил мне, не называя фамилий, что среди академиков имеются стукачи КГБ, и что в обмен на этот милый сервис КГБ помогал или в любом случае не препятствовал движению их научных карьер.
Моральная стоимость академических кампаний против Сахарова была нуль без палочки, как говаривала моя мать. Приличные академики не участвовали в них. Одни, как Будкер, исчезали на время; немногочисленные герои, вроде Капицы и Сагдеева, отказывались напрямик.