Марина Васильевна была самой красивой женщиной в городке, но от нее никогда не пахло цветами. Когда она возвращалась вечером домой – задумчивая, немного усталая, – по округе растекался аромат сердцевины абрикосовых косточек, едва уловимая горечь тайн. Не так давно, ранней весной, она отправилась на кладбище привести в порядок могилу мужа. Она не надела черную кружевную косынку, не прикинулась, что спокойна. По дороге, в автобусе, она не жаловалась и не всхлипывала. Сизый ветер подъездов и сквозняк подворотен шептались, что в тот день Марина Васильевна издали заметила на могиле мужа кого-то в черном. Незнакомая молодая женщина в черной косынке прижималась к белому бетонному памятнику, гладила дрожащей рукой фарфоровый овал фотографии. Зареванная, с опухшими губами, с заплывшими от слез глазами, она обнимала бетонный памятник и что-то у него спрашивала. Марина Васильевна медленно приблизилась, поздоровалась, постояла в сторонке, потом тихо произнесла: «Ну, сегодня ты наговорилась, милая. Дай теперь и мне с ним побеседовать!» Незнакомка вздрогнула, схватила сумочку и ускользнула. Казалось, там, за спиной, она рассыпалась на множество черных лоскутов, на стаю галок, которые принялись кружить над кладбищем.
Марина Васильевна стояла под мелким моросящим дождем ранней весны и напоминала мужу о первом свидании, которое было еще до войны. «Помнишь?» – говорила она совсем тихо, чтобы ни один ветер, ни один сквозняк не смог разнести подробности их любви по переулкам. Она вспомнила войну, которая разлучила их, но не смогла заставить забыть друг друга. Она стояла на могиле, положив лаковый ридикюль на маленький самодельный столик, бросив перчатки и шляпку на скамейку. Она напомнила мужу, что война была вихрем пуль, в котором бывшие любовники, жены и мужья, парни и девушки, влюбленные одноклассники навсегда превращались в кого-то другого: в партизан, раненых и блокадников. В голодных людей, роющих окопы, в ополченцев, радистов, контуженых, в военных врачей, летчиков, в без вести пропавших. «Война была разлучающим вихрем, – говорила она, – в котором многие оставшиеся в живых теряли друг друга, забывали милые лица, теряли из памяти адреса, встречали новых фронтовых подруг и оставались с ними навсегда». Мелкие капельки осыпали ее волосы, ее пальто. Она говорила, все отчетливее проступая под серым небом. Она шептала почти неслышно, одними губами, не жалуясь, не всхлипывая, все более и более уверенная в том, что он начинает снова слышать и поминать, что он возвращается к ней.
Тетушки в кофтах птиц гнева поражались ее удивительному самообладанию. Наверное, многие женщины городка выкраивали свои первые, неумелые Какнивчемнебывала, подражая и прикидываясь такими же спокойными, стойкими и несгибаемыми, как она. Многие в городке старались перенять уверенную походку Марины Васильевны, массивные перстни с черными топазами, ее манеру строго и одновременно весело улыбаться, громко и уверенно говорить. Всем хотелось так же сильно распахивать ладонь в ободряющем приветствии, вселяющем уверенность, а потом быстро и решительно спешить, перекинув через руку пальто. В тот день под окнами дома летчиков и героев бабушка тихо сказала: «Подражать нам легко, быть такими, как мы, невозможно. Потому что мы слишком много прошли, сумели выжить. И победили». А потом, чуть тише, бабушка добавила, что Марина Васильевна – тот самый, новый врач деда. Она прописала красные капсулы, потому что это – последняя надежда и все остальные лекарства бессильны заставить его сердце биться спокойно.
Вокруг нас носился бесцветный молчаливый ветер. Сквозь нас пролетало безымянное время, мирный день, который больше не превращался в сказки о Буденном, в боевой эскадрон, рвущийся в наступление. Потому что ты, деда, больше не пел военные песни, а бродил по дому понуро, чуть шевеля губами, все еще упрямо пытаясь припомнить самые главные, решительные слова, которые когда-то кричал всадникам. Ты не рассказывал про войну, а отмахивался, бормотал: «Давай как-нибудь потом!» – и смущенно молчал. Иногда ты часами неподвижно лежал на диване, в зеленоватой комнате с зашторенным окном, среди вороха непрочитанных газет, рассматривая боковину шифоньера, больше не надеясь услышать отзвуки того настоящего дня, превращенного в бой. В такие минуты можно было подумать, что ты окончательно и бесповоротно стал встревоженным старичком с жухлыми серыми волосами и рассеянными целлофановыми глазами без огонька-отблеска сабли.
«Смотри, что-то блестит на асфальте. Нет, это не фольга. И не всякая дрянь. Деда, это же чей-то потерянный ключ! На! Такого у тебя еще нет». – «Ну и пускай его лежит, брось!» – «Давай его подберем и прицепим к твоим ключам». – «Не надо нам его, это все лишнее, пойдем». Ты направился к сберкассе. Забыл погладить коричневую рубашку и зачем-то надел под нее синий галстук. Твое сердце билось размеренно и спокойно, не всхлипывая, не переходя на галоп. Без кавалерии возникла непривычная тишина дворов, нарушаемая простыми повседневными звуками: поскрипываниями форточек, гудками машин, грохотом мусоровоза и далекими выкриками школьников на футбольном поле.
«Деда! Смотри, ты пропустил: гайка. Ею можно что-нибудь закрутить, наладить и вернуть в строй». Но ты проходил мимо, не утруждаясь хлопнуть себя по карману в поисках очечника. Ты продолжал вслушиваться в незнакомое молчание мирного дня, который никуда не звал и ничего тебе не рассказывал. «Тогда давай купим лотерейных билетов на сдачу. Три штуки. Вдруг мы выиграем кофемолку или проигрыватель пластинок. Бабушка сначала не поверит. Скажет, что это пустяковина. А потом всплеснет руками и шепнет: “Прелесть!”» Но, не слушая, заплатив за свет, ты ссыпал в кошелек сдачу: несколько пятачков и двадцатикопеечные монеты.
Тетушки, как обычно, толпились неугомонной стайкой возле подъезда, с сумками наперевес. Они уже часа два выясняли, как же мать могла пойти на такое, согласилась отдать ребенка отцу. Тетушки шипели: «У, ехидна!» – и ничего не замечали вокруг. Но почему-то, поздоровавшись с тобой, деда, они умолкли, стали оборачиваться и внимательно наблюдали, как мы плетемся к остановке. Сизый сквозняк подворотен приносил на крыльях их тихий шепот: «Гляди-ка, совсем сдал Кузьмич! Ай-яй!»
Наверное, в ту осень мужики городка перестали ломаться и терять смысл. После выписки больше никто не звонил, не строчил в трубку жалобы, не спрашивал с надеждой: «Ты дома-то будешь?» К нам не присылали загулявших мужиков из серых домов возле железной дороги и тех, кто дерется и хулиганит в тесных заводских общежитиях рядом с прачечной. К нам перестали отправлять слесарей с опустошенными глазами, тяжело вздыхающих строителей, поломанных пенсионеров, которые не спят по ночам, а курят на балконах и смотрят вдаль. К нам больше не заходили, под предлогом одолжить до получки, а на самом деле, пошептать свои тайны, потерявшие смысл рабочие котельной, загрустивший чудак-художник, сосед дядя Леня, грузчики из молочного магазина.
Отлежавшись две недели на софе, как тебе и велела Марина Васильевна, однажды утром, деда, ты принялся сосредоточенно и хмуро носить с балкона на кухню жестянки с гвоздями и баночки от мармелада, звенящие, как огромные погремушки. Ты говорил: «Не мешайся». Ворчал: «Пойди, погуляй». Закрывшись, прибил к деревянному ящику с инструментами большой гвоздь, суетясь, смял его молотком, ударил по ногтю. Морщась, кряхтя, долго выпрямлял гвоздь, а потом выдирал из дерева плоскогубцами. Квартира пропахла ржавчиной, керосином, кремом для лыж. Ты, ворча, рылся на балконе, наконец отыскал две новенькие, завернутые в промасленную кальку железные скобы. И пыхтя, прибивал их, сминая молотком гвозди, куда-то спеша, не уговаривая и не нашептывая свои обычные просьбы плоскогубцам, молотку, деревянному ящику. Потом ты немного посидел на табуретке, вытер лоб закатанным рукавом байковой рубашки. И навесил на ящик с инструментами черный-пречерный, тяжелый замок. Два раза крутанул ключ. Клац-цац. Клац-цац-цац. Пробормотал: «Вот. Чтобы ничего не потерялось». Теперь все отвертки, стамески, пассатижи, а еще кусачки, баночки от мармеладных долек, набитые гвоздями, погремушки-жестянки с кусочками проволоки, петлями, гайками и загогулинами были заперты. «Деда, подожди, тут подлокотник кресла шатается. Давай его совсем отломим и потом приклеим обратно, вернем в строй». «Не, – бормотал ты, раздумывая о своем, – я уже закрыл инструменты. Отломится, тогда наладим». Ты прицепил ключ от ящика с инструментами к своей связке. Но почему-то не к тому колечку, где висели ключи от дома. А к другому. И ключ от ящика с инструментами затерялся среди безвестных, почерневших, маленьких и больших, зубастых и беззубых ключей и ключиков от чужого прошлого.