Улья Нова
Лазалки
Посвящается моему деду.
1
Куда бы старик ни шел, повсюду его преследовала невидимая птица, выжидавшая удобный момент, чтобы наброситься и клюнуть. Но каждый раз, когда она подлетала совсем близко, старик отмахивался и угрожающе вскидывал подбородок. Бабушка сказала, что это называется тик. Птица-тик. Оказывается, такие птицы начинают преследовать неожиданно. Того, кто узнал огромную горькую тайну. После какого-нибудь печального известия. Или беды.
Поговаривали, будто бы даже ночью старик скитается по пустынным дворам, по безлюдным переулкам, убегая от назойливой птицы. Иногда он тихо разговаривает сам с собой. Сначала бормочет, как делают в очереди, объясняя кудрявой женщине в шерстяном сарафане, скрывающейся за оконцем сберкассы: «Пойми. Помолчи и выслушай!» Потом он громко скандалит и грубит. Его выкрики раскатываются по дворам, отдаются в глубине подъездов, отскакивают от темных стволов, звенят между перекладинами лазалок и пожарных лестниц. Еще он размахивает рукой. Вскидывает подбородок. Нервно сплевывает. И эхо разносит его вопли все дальше по переулкам.
Обычно старик появляется из низкого черного подъезда в дальнем дворе. На мгновение, осветив темень искрящим, рвущимся всполохом спички, отгоняет птицу, сутуло прикуривает, выставляет вперед ладонь на предмет дождя. И направляется в сторону железной дороги. По пути продолжая себя убеждать.
– Брось, – настойчиво шепчет он. – Прямо сейчас. Никого нет. Сними рюкзак и брось. Вон, оставь на скамейке или под липой. А сам ступай. Ты думаешь, он заваляется? Ктонибудь его подберет. С ним за грибами можно ходить. Бутылки в пункт приема таскать. Хватит!
– Отстань, – глухо и недовольно бормочет старик себе в ответ.
– Вот, скажи, сколько ты так скитаешься? Лет пять? Забыл! Хоть одну железную кровать ты нашел? Им там, в милиции, видней. Раз говорят, что дело закрыто, значит, так оно и есть. Ну нет железных кроватей во всем Черном городе! Чего зря ходить.
Голубоватый дым, вырываясь изо рта, заволакивал морщинистое, заросшее щетиной лицо старика. Он останавливался в темноте возле карусели или у рядка гаражей. Стоял, жадно курил, раздумывал. Потом вскидывал подбородок, отпугивая невидимую птицу, щелчком отправлял окурок в полет и отправлялся по сумраку к железнодорожной станции. И если бы ктонибудь задумал это нарисовать, пришлось бы потратить много гуаши из мятого тюбика с надписью ультра, капельку воды и пару слабых бело-желтых мазков, изображающих редкие фонари. Темный силуэт старика бежал по парку, его синяя тень плыла по кочкам и травинкам. При взмахах руки что-то звякало и тренькало в рюкзаке. Небольшое и увесистое. Дзыньк! Иногда раздавался глухой звук. Что-то выпадало оттуда и тяжело плюхалось в мягкую после дождя глинистую землю. Пык! Потом слышался только шепот, раскиданные как попало шаги, глухо, тяжело шлепающие по земле. Вокруг чернели тишина дворов и визгливые песни ветра в приоткрытых дверях подъездов. А на окраине, за детским парком с остановившимися ржавыми каруселями, удаляясь, чухал-пыхалдыдыхал нескончаемый товарный поезд.
Вырвавшись из подъезда, глотнув сизый ветер подворотен, спугнув голубей с ржавых ворот заброшенного детсада, засмотревшись вдаль, на того, кто в одиночестве пытается раскачаться в тяжелой железной люльке, мы забывали комнаты, тепло батарей, шерсть ковров и неожиданно превращались в беспризорных дворовых детей. Гольфы сразу съезжали на щиколотки. Ремешки сандалий расстегивались. На носу возникали царапины. На щеках – черные полосы. А рукава кофты или рубашки вытягивались и болтались, спрятав ладони. Каждый раз, неохотно выпущенная дедом погулять перед обедом, «чтобы к двум была как штык», я отправлялась в одинокие скитания вокруг дома, в надежде встретить остальных. Леня оказывался на углу, он сидел на корточках, задумчиво щекотал прутиком лужу, отчего на сером небе, мутно звенящем в ней, возникала легкая рябь и круги. Славка крутился за кустами, возле пустыря: он наблюдал из засады за нашим подъездом и сообщал о происходящем в «рацию» – серый булыжник или найденную под окнами телефонную трубку с зеленой кудряшкой шнура. Артем сосредоточенно выстраивал из осколков кирпичей крепость возле песочницы, на лысоватой площадке перед подъездом. Его синтетические синие шорты были в песке, гольфы – тоже. И он, ничего не замечая, возмущенно брыкаясь, вытряхивал песок из сандалий. Лена всегда появлялась неожиданно, из дальнего подъезда, в длинном шелковом платье ниже колен, купленном на вырост, но нетерпеливо надетом уже сегодня. И тогда почему-то вспоминались слова бабушки, что она – девочка с ветерком. «Вот увидишь, она еще покажет себя. Ой, зря родители так рано прокололи ей сережки». Это звучало как мрачное предсказание, которому хотелось дерзить. Потому что прозвище «девочка с ветерком» казалось легким. И Лена всегда возникала рядом неслышно и неожиданно, как листик березы или вишни, принесенный ветром. Иногда, ни на кого не обращая внимания, она самозабвенно кружилась под окнами. Ее клетчатая юбка расправлялась колокольчиком, платье – лиловым цветком-граммофоном, как те, что растут на площади, возле кинотеатра и памятника. Лена внимательно рассматривала клеточки юбки. Потом резко останавливалась, начинала кружиться в другую сторону, шлепая лаковыми босоножками по асфальту, сверкая голубыми носочками, любуясь, как бесформенная ткань наполняется ветром и обретает объем.
Марину надо было вызывать, встав на цыпочки, вытянув шею, прицелившись, чтобы крик влетел в форточку ее комнатки на первом этаже, с розовой тюлевой занавеской и геранью на подоконнике. Нужно было постараться, чтобы крик назойливо метался в узкой, длинной комнатке и привлек ее внимание. Марина живет под нами. Чаще всего она дома с отцом, прозрачным человеком, который курит, не бреется и всегда молчит. Сказав ему «здрасьте», через два шага уже невозможно вспомнить ни его лица, ни точно сказать, седой он, усатый и носит ли очки. Однажды, прищурившись и понизив голос, бабушка объяснила, что раньше он был летчиком, потом попал в аварию, долго лежал в больнице и смотрел в потолок. «У него тоже есть невидимая птица-тик?» – «Никакой птицы у него нет». В палате Маринин отец превратился в самого себя окончательно и бесповоротно. В молчаливого человека из целлофана. Теперь иногда в конце лета и осенью он водит школьников в походы, потом весь год сидит дома и не приносит денег. Что за авария, бабушка умолчала, она выдавала сведения о соседях, городке и о маме маленькими разумными порциями, как таблетки, которые в небольших дозах являются лекарством, несмотря на горечь и на то, что от них ком в горле и немеет язык. Бабушка чувствовала, что слишком много рассказывать не стоит, ведь в больших дозах узнавание тайн может отравить. Она всегда точно отмеряла дозу того, что следует рассказать. Раскрывая истинное положение дел, срывая с людей и зданий полупрозрачное покрывало неизвестности, она никогда не подмешивала сахар, а говорила все как есть. И привкус горечи, от которой трудно сглотнуть, потихоньку расползался по городку. Это была димедроловая, убаюкивающая горечь узнавания. Она растекалась над домами, смешиваясь с дымом котельной, с запахом подгоревшей манки. С криками дворовых кошек. С бормотанием дворничихи, что шлепала куда-то в тапках на босу ногу, сжимая в руках визгливое ведро и рассыпающийся веник. Это была едва уловимая горечь полыни, лишающая страха, позволяющая перейти на «ты» с дворничихой, Марининым отцом и дядей Леней, курящим на балконе в серой растянутой майке. Но горечь быстро забывалась, стоило только, разбежавшись, нечаянно глотнуть холодного и сырого ветра подворотен. Или серебряного ветра, рожденного пропеллерами.
В такие дни небо было низкое, мутное, со сбившимися темными клочками облаков. Во дворах пахло фиалками и гвоздями, из форточек тянуло кислятиной, щами, кипятящимся в ведре бельем. Потом несколько мелких невесомых капель касались щеки, норовя разогнать всех по домам и опустошить дворы. Как будто кто-то отряхивал кисточку от лишней воды, потом раздумывал, в какую бы краску ее обмакнуть. И целый день низкое серое одеяло нависало над двором, а в гуще свалявшейся мутной ваты изредка гудел самолет.