Я вытряхнула из пакета пожелтевшую шелковую рубашку. Она оказалась прохладной, струилась, выскальзывала из рук, с ней играл ветер. Я была уверена: рубашка не выдержит, намекнет, шепнет хоть что-нибудь. Но она упрямо молчала. Тогда я изо всех сил встряхнула перед окном шуршащее, мятое платье из темно-синего шифона, надеясь, что горьковатый дух уснувшего времени выветрится и неуловимое, ускользающее прошлое вернется. Я рылась в чемодане, вытряхивая из пакетов уже больше ничьи, онемевшие безрукавки, забытые шерстяные сарафаны, считавшиеся потерянными пиджаки. По комнате пополз запах пожелтевшей бумаги, распавшихся в пыль бабочек, ссохшихся лаковых босоножек. Я перемешивала упрямые вещи в бестолковый, пестрый ворох хлама, больше не способного рассказать об ускользающих днях, бессильного обмануть красные капсулы и приостановить вальс забвения. Из маленького пакетика высыпались и раскатились по полу запонки, кнопки и ржавые пуговицы со звездочками, срезанные с гимнастерки. Вдруг брови деда нахмурились, мутные, растерянные глаза сосредоточенно сверкнули, он прищурился и тихо пробормотал: «Погодика. Погоди!»
Дед встал на колено, кряхтя подобрал что-то под тахтой, принялся суетливо разыскивать очечник, от волнения забыв, куда его обычно кладет. Он подошел к окну, отодвинул штору, зажмурился от яркого света – после дождя из низких облаков показалось солнце. Поспешно нацепив очки, придерживая их за стекло, дед рассматривал какую-то ржавую пуговицу, крутил ее, поднося совсем близко к глазам. И бормотал: «Погодика. Иди-ка скорее сюда».
Он вытянул руку и показал мне мятый, бурый от ржавчины кусок железа на фоне осыпанного каплями стекла, на фоне лужайки с лазалками и каруселью, с которых свисали, сверкая, ледяные капли. На фоне аллеи в дальнем дворе и дорожки, по которой медленно брели тетушки в кофтах птиц гнева, – дед сжимал между указательным и большим пальцами бесформенную железку, трясясь от волнения, от восторга, от нетерпения. «Что это?» – «Однажды, рано утром, я летел на лошади сквозь дым. Иногда я оборачивался и видел, как они скачут за мной, пригнувшись к шеям коней. Все были в сборе. Все были еще живы. Мой эскадрон. Я чувствовал на себе их внимательные взгляды, слышал ржание лошадей. Я ощущал разгоряченные, резкие вдохи и выдохи, от которых в морозном воздухе вился сиреневый пар. Мы неслись по полю, решительно и яростно. Я громко кричал: „Вперед! В атаку!“ Тогда, потеряв страх, безумно, очертя голову, слившись в одно огромное непобедимое существо, мы все вместе летели навстречу врагу, чтобы изрубить его саблями, ослепить блеском глаз, затоптать, запугать нашим гневом, сломить верой в победу. Но потом меня прожгло и разодрало в клочья. Невыносимая боль неожиданно вспыхнула, стремительно растеклась и заслонила собой все вокруг. А во всем была виновата эта пустяковина. Однажды она летела мне навстречу сквозь дым, слепо и зло. Она продырявила бурку, впилась до кости в бедро, наполнила меня болью. Лошадь тоже была ранена, земля завалилась набок, мы лежали, задыхаясь от боли, захлебываясь слюной и кровью. Потом, совсем рядом, в двух шагах, разорвался снаряд и все звуки заслонились серой ватой, сменились тишиной. Понимаешь, эта пустяковина, дура-пуля вырвала меня из дыма, исключила из боя, отставила из командиров, забрала из эскадрона, разлучила с кавалерией, отняла у войны. Из-за нее я мгновенно превратился в раненого, контуженого человека, оглох, утратил голос, попал в госпиталь, не дошел до Берлина, не участвовал в параде Победы. Но выходит, благодаря этой слепой и безжалостной пустяковине мы встретились с твоей бабушкой в тот день, в приемной госпиталя. Вокруг бегали люди в белых халатах, в накинутых на плечи кителях. Нельзя было терять ни минуты, все спешили, куда-то неслись. Пахло карболкой, микстурой, кипятящимися в биксе железными иглами. А мы сразу, с первого взгляда, узнали друг друга, нашли и полюбили в неразберихе войны. Благодаря этой жестокой дуре-пуле. Выходит, именно благодаря ей».
Дед положил мне на ладонь ржавый кусок железа. Я сжала его в кулак, чтобы почувствовать холод беспомощного металла, стараясь представить жужжание и свист жала, слепо летящего сквозь дым. Я закрыла глаза, чтобы распробовать вес маленькой, заржавевшей частички войны, кислинку и немоту одной несостоявшейся смерти, бессилие ангела боли перед решительным, яростным рывком кавалерии сквозь дым. И победу, которая обязательно, совсем скоро случится вопреки этой пустяковине, слепой и безжалостной пуле, сплюснутой в мятый, изломанный, потерявший смысл кусок железа. Я зажмурилась еще сильнее, чтобы понять, что жало, летящее сквозь дым, несостоявшаяся смерть и невыносимая, рвущая в клочья боль сломались, лишились смысла, стали хламом и больше никогда не превратятся обратно, в прежние. Тем временем дед бережно встряхивал, сворачивал и раскладывал свое неуловимое, ускользающее прошлое в пакеты из тусклого целлофана. И аккуратно прятал свертки обратно в маленькую тесную комнатку общежития, в оклеенный желтенькими обоями военный чемодан, до следующего раза.
Я распахнула кулак, чтобы напоследок рассмотреть дуру-пулю. Но в свете солнца, вырвавшегося после дождя из-за низких серых облаков, на середине моей ладони лежал ржавый, покрытый черной сеточкой трещин, пахнущий небом и мокрой землей шарик. Тот самый, который мы так ревниво разыскивали в переулках, в старых послевоенных дворах, на тропинках, на вытоптанных площадках возле гаражей. На моей ладони лежал шарик, похожий на один из тех, что звякали за спиной лохматого старика, в его обшарпанном выцветшем рюкзаке. Светка Песня сказала, что если закопать такой железный шарик в землю, то очень скоро, через неделю или через месяц, на том месте возникнет лазалка, высоченная лестница в небо. Она вытянется под самые облака возле заброшенного самолета, около асфальтированного круга для голубей или под горькой тенью ясеней и тополей в старых послевоенных дворах. Она расчертит небо ледяными, жгучими полосами перекладин, разделит жизнь на до и после. И станет сладостным испытанием, лишающим страха, дарящим глоток неба взамен. Получается, если верить Светке Песне, Славке-шпане и всем остальным, однажды из этого ржавого, мятого шарика действительно вырастет лазалка. И тогда, не раздумывая ни минуты, я рванусь на нее, решительно и яростно, хватаясь за холодные, ржавые, усыпанные каплями дождя перекладины. Я побегу по ней, слыша, как завивается ветер в ушах, чувствуя, как множество сквозняков, налетая с разных сторон, треплют мои волосы. Меня будет подгонять ужас и восторг, нетерпение и отчаяние. Я побегу все выше, туда, где над самой верхней перекладиной ползут облака. И еще выше, чтобы увидеть небо: свободное, без проводов, без указателей, без дорог, и там, в бескрайнем голубом просторе, превратиться в себя окончательно. Чтобы утерять страх и больше никогда не бояться ангела боли, вальса забвения, горечи тайн и свиста пуль, летящих сквозь дым. И теперь, раз шарик найден, надо сделать самое главное: крепко-накрепко зажать его в кулаке и скорее бежать на улицу, перескакивая через две-три ступеньки, проносясь мимо почтовых ящиков и чужих дверей. И теперь, раз шарик найден, нужно немедленно нестись еще быстрее, скрипнув черной дверью подъезда, мимо лавочки, кустов шиповника и боярышника, под окнами, сияющими мелкими капельками дождя. Надо на всех скоростях ворваться во дворы, на поиски рыжего Лени, Марины или Лены с ветерком, чтобы, окликнув, запыхавшись, прошептать: «Зырь!» И распахнуть ладонь на фоне черных-пречерных подъездов, ржавых гаражей, сетки заброшенного детсада, скрипучей карусели, шумящих перед окнами рябин и берез. Надо обязательно не забыть и сказать им, что шарик можно найти где угодно: в старом послевоенном чемодане, в ящичке швейной машинки, на полке шифоньера, в бочонкекопилке с юбилейными рублями, в стареньком, набитом точным прошлым ридикюле, в серванте или под ванной. Шарик можно найти где угодно, самое главное, чтобы было кому похвастаться, чтобы было перед кем распахнуть ладонь и сказать: «Смотри, что у меня есть!» А потом, когда лазалка вырастет, хватаясь за холодные, скользкие после дождя перекладины, забираясь все выше, в прохладную глубину неба, где-то там, на самом верху, превращаясь в себя окончательно, главное, вспомнить того, кто когда-то давным-давно постукивал о рельсу-боковину палкой-клюшкой, строго командовал: «Стой! Упадешь!» – и протягивал руки, трясущиеся руки, чтобы в случае чего подхватить.