Артем нашел свой шарик и в тот же день показал его всем, хвастливо и гордо разжимая ладонь, выслушивая восторженные и завистливые: «Ух-ты!» и «Зыко!». А мой зеленый пластмассовый самолет, найденный посреди огромной лужи в заброшенном парке, ни на кого не произвел впечатления. «Ну и что, у меня полно таких», – жестоко отрезал Славка-шпана, внушив остальным равнодушное, пренебрежительное отношение к моему самолету, найденному в ледяной воде, отражающей небо. «Такое небо – не в счет. Настоящее небо – на самом верху лазалки, возле школы. А твое небо из лужи – это трусливое девчачье вранье», – так заявил Славка-шпана, громко и зло, сразу убедив всех думать то же самое.
Тогда я стала проситься с дедом за молоком. «Пожалуйста, можно я тоже пойду! Я буду помогать. Понесу маленький бидон. Постою в очереди, пока ты быстро сходишь за хлебом. Я встану по будильнику, натяну колготы, быстро найду шерстяные носки и бриджи, ага, по-военному позавтракаю, и тогда мы не опоздаем к завозу, придем как раз, когда грузчики, морщась, перетаскивают большие алюминиевые цистерны с молоком из грузовика за прилавок. И ставят на кафель, хрустя отколотыми уголками керамических плиток». Я была готова на все, лишь бы оказаться в тех тихих дворах, под темно-зеленой, горьковатой листвой ясеней и тополей, где ленивые кошки, выпущенные прогуляться, нежатся на вытоптанной траве. Повесив полосатый самодельный половик на лазалку-мостик, угрюмая старуха в серой юбке яростно и злобно выбивает коричневатую дымку пыли. Эти старенькие дворы – настоящее испытание для всех, кто решил навсегда покинуть город, кто уже спешит в сторону станции сквозь тень и полосы солнца с большим чемоданом или с сумкой на плече. Тут на каждом шагу хочется остановиться, подслушать, о чем перешептываются из приоткрытого окна на первом этаже, хорошенько рассмотреть ржавые ажурные оградки цветников, лепнину на окнах и старые пожарные лестницы, уходящие в небо. А потом посидеть без дела, болтая ногами, на лавке, возле синего стола для домино. Наблюдая, как два старика хлопают костями по синей растрескавшейся от морозов столешнице. Так можно сидеть часами, отрывая мягкие капли, висящие по кромке стола. А потом разминать их как ягоды и обнаруживать внутри жирную, незасохшую краску, пачкающую пальцы. Мимо ограды с массивными бетонными шарами обязательно пролетит женщина в платье из черного крепдешина в мелкий желтый и голубой цветочек. Оборки будут задорно приплясывать при ходьбе. А из приоткрытой фортки третьего этажа, вдруг, в такт ее походке, вырвется в небо квакающий, брякающий, гнусящий фокстрот. И всякий, кто покидает городок, замрет, заслушается, засмотрится и наверняка снова опоздает на поезд. Так случилось несколько раз с дедом и бабушкой. Собравшись переезжать в Москву, они выходили из низенького двухэтажного барака, промежуточного между войной и окончательным домом. Не оборачиваясь на оконца своей съемной комнатки, они решительно маршировали, намереваясь не возвращаться и поскорее забыть городок. Дед – с серым военным чемоданом и пиджаком, накинутым на плечи. Бабушка, оживленная и взволнованная, в купленном по случаю отъезда легком платье из креп-жоржета, с новеньким ридикюлем и черным пиджаком, аккуратно свернутым и перекинутым через руку. Они шли, тихонько переговариваясь, улыбаясь друг другу. Дед – напевая. Бабушка – заботливо снимая с его пиджака перышко. Но потом они останавливались, вслушивались в военные песни гнусавого патефона из окна, отражающего клубки облаков. Они замедляли шаг. Шли, неохотно и медленно, под горьковатой тенью ясеней, которые теперь стали пнями. Уже наполовину растеряв уверенность, они поглядывали друг на друга с молчаливым вопросом. Каждый – боясь выдать сомнения первым. Тогда они оба почти одновременно останавливались, присаживались на краешек лавочки, возле чужого подъезда, решительно, по-фронтовому вскидывали руки с часами, прислушивались к звукам радио из фортки на пятом этаже. И, тихонько переговариваясь, решали: «Давай лучше переедем после Нового года, ближе к весне. Когда снег растает и слякоть сойдет». – «Вот и я думаю: весной – самое время». Вздохнув с облегчением, они медленно возвращались, не пройдя и трех переулков до станции.
После того как Артем нашел свой серебряный шарик, довольно часто, по утрам мы с дедом отправлялись за молоком через эти старые, послевоенные дворики, по пути болтая пустыми бидонами, вдыхая прохладу с горчинкой паленой резины. Дед что-то мечтательно вполголоса напевал, указывал палкой-клюшкой на бывший дом: «Видишь окно, уголок которого наискось заклеен бумагой? Возьми левее. Да, умница. Наша комната. Мы ее снимали у старой карги, вернувшись с войны. На первую же мирную зарплату на радостях купили патефон и пластинки. Стоило только завести музыку, карга врывалась и ворчала, чтобы сделали потише. Врывалась без стука и удивленно наблюдала, как мы танцуем посреди маленькой тесной комнатки, уставленной комодами и шкафами».
Я пинаю камешки с дороги в траву, слушая вполуха рассказы про их первый и единственный счастливый год в городке. Дед работал шофером начальника аэропорта, водил черную «Шкоду», покупал бабушке крепдешиновые платья с накладными белыми воротничками, лаковые туфли с ремешком-перемычкой на пуговке, бусы из камней, похожие на карамельки, сережки с красными кровинками рубинов, одну из которых она потеряла. Где-то здесь, во дворах. И потом долго искала, боясь всяких примет. Тогда, чтобы ее как-то отвлечь и порадовать, дед ездил в Москву, скитался там целый день по магазинам и все же нашел пузатый пульверизатор с мягкой синей грушей, чтобы опрыскиваться одеколоном. «Да, он сейчас валяется где-то на антресоли. Почему-почему?… Потому что все стареет. Таких одеколонов больше не делают. Груша протерлась и треснула со временем. На что он теперь? Только на память». Еще в тот день он купил бабушке черный ридикюль из крокодиловой кожи. «Правильно, который лежит в шкафу». В нем теперь хранится точное прошлое, глубокие зарубки, размечающие прожитую жизнь: медали, фотокарточки из госпиталя, старые квитанции, свидетельства о рождении, аттестаты и всякие другие пожелтевшие бумажки, «которые ни в коем случае нельзя выбрасывать, имей в виду, потому что это – память». А остальное, неточное, ускользающее прошлое, то, которое заключено в неуловимом запахе пудры, в шелесте шифонового платья, в далеком, уплывающем звуке патефона, хранится на антресоли, в сером военном чемодане. «Я его как-нибудь сниму, и мы там переберем». Из-за того что дед, неторопливо прихрамывая, рассказывает про послевоенный год, то время вдруг отделяется от всех остальных прежних времен, ненадолго побеждает и воцаряется вокруг. Прямо здесь, возле парадного с двумя широко распахнутыми дверями. Возле дома в бледно-голубой штукатурке, где давали квартиры летчикам-истребителям, героям войны, маленькие, зато отдельные, со множеством извилистых коридорчиков, со стенными шкафами и высокими потолками с лепниной. «А почему ты не герой войны?» – «Так случилось, контузия». – «И поэтому вам не дали здесь отдельную квартиру?» – «Поэтому не дали».
Заслушавшись дедовыми историями, которые всегда неожиданно обрываются на его болезни, превращаются в неловкое, задумчивое молчание, я высматриваю на асфальте, в траве, в пыли под лазалками, на выдубленной шинами площадке перед гаражами заветный шарик. Ржавый, серебряный или окрашенный зеленой краской. Но под ногами только окурки. Тропинка, ведущая через двор. Куски черной покрышки. Ржавый кривой гроздь. Штырь, торчащий из земли. Кусок проволоки. А шарика нет.
Однажды, спихнув меня с качелей, Славка-шпана – наглые водянистые глазенки на треугольном личике, осыпанном пшеном веснушек, – с напускной грубостью крикнул вслед:
– Иди, жалуйся! А я тебе важный секрет не раскрою.
И он все правильно рассчитал. Он был хитрющий, этот Славка-шпана. Мог заставить кого угодно – силой или хитростью – идти в заброшенный детсад играть в войну, кататься на велосипеде и собирать конфеты на кладбище, воровать китайку под окнами школы. И конечно же, как только был упомянут важный секрет, хныкать расхотелось. Забыв обиду, я вернулась и застыла возле качелей, на которых яростно и жадно раскачивался Славка-шпана. Немного помолчав, взлетая в небо, стремительно возвращаясь к истоптанной земле под качелями, он выкрикивал. Некоторые обрывки его секрета летели к облакам, а другие падали на траву, на залысины сухой от жары земли. Их приходилось ловить, ускользающие над кленами, подбирать, рассыпанные в траве. Славка кричал: «Недавно в наш двор опять зашла та старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела от старости. И стала прогуливаться вдоль дома, разглядывая балконы и оттаскивая болонку за поводок от кустов!» Славка сразу понял: сегодня отец напьется. Потому что он знал: эта тайна всегда подтверждается. Но его отец целый вечер сидел перед телевизором и смотрел пленум ЦК партии. А мать гладила белье. Славка маялся по дому без дела, наклеивал переводную картинку на кафель ванной и ждал. Когда отец запрется на кухне и будет пить. Началась программа «Время», а отец все сидел в кресле. Тогда Славка, затаив дыхание, с восторгом подумал: все, кончено, тайна перестала действовать и больше не сбудется. Потому что тайна не длится вечно. Когда-нибудь она начинает медленно истончаться, теряет силы. А потом, однажды, вдруг, тает и уходит обратно в землю. Или, иссохнув на солнце, испаряется в небо. Так понял Славка. Он все яростнее раскачивался, взлетал все выше, бесстрашно запрокинув голову. И качели ходили ходуном.