Широким жестом он пригласил Сергея Павловича занять место ошуюю себя.
– Благодарю, – отозвался доктор. – Мне и здесь неплохо.
Тогда Анатолий Борисович поднялся и, оказавшись человеком довольно высокого роста, сутулым и с брюшком, направился к Боголюбову. При этом он заметно хромал на правую ногу и болезненно морщился при каждом шаге.
– Если гора не идет к Магомету, – проговорил он, усаживаясь рядом с доктором, – то Магомет… и так далее. Шурик, не в службу, а в дружбу… Рюмочку мне и еще одну… Для нашего гостя. Как, кстати, вас величать? Сергей Павлович? Боголюбов? Будем знать. Шурик, пожалуйста… Мою сигару и пепельницу… – Сигара потухла. Анатолий Борисович самостоятельно чиркнул спичкой, хотя тонтонмакут и вождь стоял рядом с коробком в одной руке и спичкой в другой. – Отчего вы не пьете? Коньяк – не ваш напиток?
– Бросил пить по утрам.
– Утро… День… Вечер… – Анатолий Борисович медленно выпустил изо рта струю пахучего дыма. – Условности, друг мой. – Его ледяные глазки при помощи очков с сильными стеклами словно бы делали фотографические, а может быть, и рентгеновские снимки различных частей физиономии доктора: сначала лба, затем носа, а вслед за тем уставились в область левого уха Сергея Павловича. – Время суток и время жизни определяет не циферблат и не стук маятника, а наше внутреннее состояние. Я это всегда чувствовал, и в юности, когда баловался стихами… а кто из нас в юности не поэт? кто не рифмовал? Шурик, вы писали стихи? – спросил он и, услышав, что ничего похожего с тонтон-макутом никогда не случалось, пожал плечами. – Странно… Можно подумать, у него никогда не было поллюций. Н-да. Что-то там было у меня вроде того, что времени бремя не властно вынести свой приговор… ах, как я упивался этими звуками: вр-ре-емени… бр-ре-е-мя, – как со сцены произнес Анатолий Борисович, подчеркнув раскатистое «р» и долгое «е» плавным движением руки с дымящейся в ней сигарой. – Я есмь, покуда ночь жарка, я есмь, покуда солнце ало, и всю тебя, сняв покрывало, я вечной посвящу любви… Плохо? Хорошо?
– Чудовищно, – без лишних раздумий сказал Сергей Павлович.
– Суровая правда, – хладнокровно, но все же с едва заметной ноткой неудовольствия принял смертельный приговор Анатолий Борисович. – Хотя книжка стихов у меня все-таки вышла. Первая, – уточнил он, – и последняя. Слава всевышнему, я вовремя понял, что для поэзии я недостаточно сумасшедший. Все поэты… настоящие, я имею в виду, поэты, они несчастные, безумные, страдающие люди… А поэт маленький, поэтик-клопик, поэтик-вошка, его и в микроскоп едва видно, сочинит, натужась, пару стишат с фигой в кармане, какую-нибудь, я тут одного такого читал, «Оду “Голосу Америки”»… Ода «Голосу Америки»! Ха-ха, – отчетливо рассмеялся он. – Я памятник себе воздвиг нерукотворный – золото высочайшей пробы!.. и славословие американскому радио – тусклая медяшка… Ниже низшего предела. Но раз он затесался в цех поэтов, то непременно должен быть как будто бы не от мира сего. Вот и ходит всю жизнь в маске. И сам мучается, и ближних своих изводит. Не приведи Бог. Не-ет, суровая проза мне милей. А что? Худо-бедно, собрание сочинений, шесть томов, седьмой дополнительный. А, Шурик?
Тонтонмакут отчеканил, преизрядно удивив при этом Сергея Павловича замечательной ловкостью ответа.
– Вы, Анатолий Борисович, – объявил он, – живой наш классик. И политический деятель.
После чего Анатолий Борисович взглянул на доктора с таким видом, будто хотел спросить: мои стишки вам не пришлись, а на это что скажете?
– Семь томов! – изумленно покачал головой доктор Боголюбов. – Почти как у Бунина…
Теперь ледяные глазки смотрели прямо в глаза Сергея Павловича и старались угадать, была ли в его упоминании Бунина некая задняя мысль, насмешка, граничащая с издевательством, намек на четырнадцатую, так сказать, строчку табели о рангах, безо всяких на то оснований самочинно переместившуюся на первое место. Но Сергей Павлович взгляд не отводил и глядел честным человеком.
– Моя фамилия Никулинский. Не приходилось читать?
Говорить ли по совести? Солгать? Ежели по совести, то да, было дело лет пять назад, попалась книга, чуть ли не третий том ныне помянутого собрания, роман «Фронт и тыл». Наказание Господне. Не появилось даже обыкновенного желания узнать, чем все кончится, – желания, заставляющего нас с отвращением проглатывать бездарное варево из людей без души, жизни без глубины, любви без огня и слова без цвета. А сейчас, в пору возвращения истинной литературы, неужто может существовать выбор между «Жизнью и судьбой» и «Фронтом и тылом»? «Котлованом» и любым из томов семитомника Никулинского? Магическим «Даром» и особенно убогой в его ослепительном блеске гладкописью депутата с сигарой? Однако величина писательского дарования обратно пропорциональна величине писательского тщеславия. Поэтому, велел себе Сергей Павлович, будем мудры, как змий, ибо правдивое слово, подобно крику в горах, может породить каменный завал на пути к чаемой цели.
– Нет, – сказал он и, подумав, присовокупил: – К сожалению. Я все больше по специальности… Но теперь-то уж! – воскликнул доктор Боголюбов и внутренне скривился от собственного бесстыдного вранья. – Кстати, – резко переложил он руль, – что у вас с ногой?
Сменим тему, дабы не мучить совесть.
– Оступился. Вчера вечером вышел подышать, полюбоваться на звездное небо… Как там у старика Канта: нравственное чувство внутри нас и звездное небо над нами… Но проклятые ступеньки! Не я ли, Федор Николаевич, – строго обратился депутат и писатель непосредственно к коту-пройдохе, лицо которого тотчас выразило раскаяние и мольбу о снисхождении, – еще в прошлый раз вас предупреждал, что ступеньки этой гостиницы – прямая дорога на больничную койку!
– Из головы вылетело, Анатолий Борисыч, – убитым голосом промолвил кот-пройдоха, служивший, надо полагать, по советской линии. – Тыща дел… Прямо сегодня рабочих пришлю.
– Надо было дождаться, пока депутат Верховного Совета получит увечье. Смотри у меня, Рома! На твое место много охотников! А вас… Сергей… э-э…
– Павлович, – наклонившись к Никулинскому, подсказал Шурик.
– …Сергей Павлович, чем так заинтересовала моя нога?
– Я доктор. Положите-ка ногу на стул.
Он прощупывал лодыжку писателя и депутата, тот сдержанно постанывал, благоухал сигарой и спрашивал, каким ветром его занесло на берега Покши? Чудная, еще чистая, между прочим, река. Ветер памяти, отвечал Сергей Павлович. Здесь земля отцов. Прадед-священник расстрелян известно кем в Юмашевой роще и там же и закопан, дед-священник здесь арестован, отправлен в Москву, а потом… Сергей Павлович поднял голову и взглянул в ледяные глазки. Потом погиб в тюрьме.
– Я полагаю, трещина. Езжайте-ка вы в больницу, сделайте снимок… Подтвердится – тогда гипс.
– Что ж, – задумчиво произнес Никулинский, пристроив дымящийся толстый окурок с отслоившимся темно-коричневым табачным листом на край пепельницы, – можно было бы отменить мероприятия… Но народ! Народ ждет своего депутата. Благодарю, – слабой рукой он пожал руку доктора Боголюбова. – Мне кажется, нам с вами есть о чем потолковать… Я уезжаю послезавтра утром, а завтра… в котором часу, Шурик?
– В шесть, Анатолий Борисович.
– Стало быть, в шесть вечера, на берегу, но не Покши, а там озерцо…
– Старица, Анатолий Борисыч, – высунулся кот-пройдоха.
– Ты, Федя, сделал меня инвалидом. Я на тебя сердит. На берегу старицы… среди хороших людей… все просто и мило. Вас найдут и доставят.
3
Все подробности завтрака с писателем-депутатом и его свитой Сергей Павлович передал Игнатию Тихоновичу, не преминув влить в рассказ добрую толику яда и отметить весьма низкий творческий уровень важного гостя, попросту говоря, его бесталанность, хотя, вместе с тем, кто знает, быть может, он собственноручно загасил в себе горевшую искру ради пресловутого семитомника, понимаемого в данном случае как вечный образ продажи первородства за чечевичную похлебку славы, власти и денег. Но слава его – как дым на ветру; власть – как пьянство с тяжким похмельем; и лишь банковский счет способен будет смягчить его неизбежное отчаяние при виде разбитого корыта своей судьбы. Мне кажется, глубокомысленно заметил доктор, что если есть на этом свете суд пусть нескорый, зато справедливый, то он вершит производство и выносит приговоры исключительно в области литературы. В его кодексе, собственно, всего две статьи или, говоря проще, две метки: черная, означающая вечное забвение, и белая, весьма немногим дающая право на жизнь бесконечную. Будем ли мы с вами гадать, какая метка приготовлена писателю Никулинскому? Нет, не будем. Но что это за молодцы ухаживали за ним, Шурик в черных очках и Рома без очков, однако видно, что плут. При помощи маленькой расчески Игнатий Тихонович привел в безукоризненный порядок седые усы и бородку и по завершении и дуновении выразил некоторое удивление наивности московского гостя. Неужто он полагает, что кто-то другой имеет почетное право носить на руках депутата Верховного Совета и писателя, не только орденоносца, но и Героя Труда…