– А чего давать-то? – буркнул Петренко и, встав против Божьего народа, лениво молвил: – Шуму от вас, православные. Как евреи, ей-Богу. – Немигающими васильковыми глазами он уставился почему-то на благочинного, о. Михаила Торопова.
Отец благочинный побледнел, но с надлежащей стойкостью перетерпел взор, сулящий гонения, а может, и гибель. И Бога про себя трижды прославил за то, что злодей вперился в него не ясным днем, а лишь сейчас, при свечах, чей мягкий свет помогает человеку скрыть не только ужас перед нацеленным на него оружием, но и отвращение к тем, кто это оружие обратил против мирных жителей и почитаемых святынь. И как только Петренко, усмехнувшись, перевел взгляд на о. Александра Боголюбова, о. Михаил с облегченным вздохом шепнул стоявшему рядом шатровскому мантийному монаху с татарским скуластым лицом:
– Ишь, Малюта Скуратов выискался!
Однако же сообразив, что этого монаха он видит в первый раз и что по нынешним временам дорого может стоить откровенность даже и с ангельским чином, о. Михаил поспешно отвернулся и, обогнув Петренко, пялившегося теперь на бедную мать Варвару, прямо подошел к товарищу Рогаткину. Первые слова он вымолвил голосом, временами даже дрожащим (а поди не вздрогни, имея за спиной десяток головорезов со злодеем во главе!), но завершил недолгую свою речь достойно и твердо:
– И потому взываю к вашей совести и убедительно прошу пощадить чувства собравшихся в сем храме верующих и дозволить им здесь пребыть до конца.
– А будет шум, – тотчас ответил молодой председатель, – я вас выгоню.
Ванька Смирнов неодобрительно покачал головой.
– И ждать нечего.
Пес. Его на цепи, в конуре держать надо. Посадить и пусть брешет.
– Вот этого хотя бы арестовать, кто о нас вражескую клевету распускал про Саввин монастырь.
Пес залаял, и гробовой едва не лишился чувств от пронзившей затылок боли. Останки преподобного открывались ему в святой, беззащитной и жалкой их наготе. Истлел, миленький, до самых до косточек желтых.
– Ты вату… вату пошире разверни, а то доктору не углядеть, какие вы туда кости запрятали, – приказал Маркеллину столяр-краснодеревщик, променявший рубанок и верстак на заманчивую мечту о всеобщем счастье, какого, однако, Бог никогда не сулил заблудшему человечеству.
«Тошно мне от всех вас», – хотел было ответить ему Маркеллин, но во рту у него едва шевельнулся вдруг отяжелевший язык. Тошно душе и телу. Тошнит. Блаженно успение праведных, и горька кончина грешных. Не своей волей разоряю гроб твой и обнажаю наготу праха твоего. Да не будет мне, как потомству Хамову.
– Тошно! – вырвалось у него, и бывший столяр взглянул на гробового с изумлением.
– Спятил?!
– Ты сядь, отец Маркеллин, – шепнул о. Иоанн Боголюбов. – Вон я тебе скамеечку поставил… Сядь, я все сделаю.
– Ему кровь немедля пустить надо, – искренне волновался Антон Федорович Долгополов и с тревогой вглядывался в лицо Маркеллина, на котором проступили крупные капли пота. – А лучше пиявок. И в постель. У них здесь есть пиявки?
– Ты сядь хотя бы, отче, – уговаривал Маркеллина о. Иоанн, но тот стоял неподвижно, обеими руками взявшись за край гроба.
– Вы гляньте, гляньте, – тревожно и быстро говорил тем временем доктор и указывал на гробового, лоб и щеки которого покрылись пунцовыми пятнами, особенно яркими в сравнении с мертвенно-бледными скулами и подбородком.
– Вату отверни! – в два сдавленных голоса яростно кричали Маркеллину первый губернский поэт, ныне приставленный к протоколу, и член комиссии, бывший столяр с черными пушистыми усами, неотразимое обаяние которых в дореволюционную пору помогло ему вдребезги разбить сердца двух горничных: из «Гранд-отеля» и отеля «Париж», поварихи из ресторана «Кавказ» и учительницы немецкого языка из Первой гимназии, впрочем, довольно немолодой и некрасивой. С тайными намерениями отвадить столяра от соперниц она-то и свела его с пензенскими эсдеками, не предполагая, что вспыхнувшая в нем революционная страсть решительно и бесповоротно возьмет верх над всеми видами любовной горячки.
– Да сядь же, родной ты мой! – такими словами еще раз попытался старец Боголюбов уговорить Маркеллина, но, услышав в ответ лишь тяжкое его дыхание, горестно сжал губы и склонился над гробом.
Был с папой на прославлении твоем, теперь же поневоле свидетельствую осквернение честных твоих мощей. И каково душе твоей взирать на разорение твоего гроба? А нам?
Как ни берегся о. Иоанн, чтобы, не дай Бог, не коснуться костей преподобного, а все ж, раскрывая вату, он нечаянно провел пальцами по их гладкой и, показалось ему, теплой поверхности. В странном ужасе затрепетало сердце, и от кончиков пальцев по всему телу побежала ледяная волна. Страшно стало ему от знобящего ощущения истлевшей плоти, от могильного духа, которым будто бы пахнуло ему в лицо, от мысли, что он заглянул туда, куда живому лучше бы не смотреть, – но во всем этом несомненно мертвом и принадлежащем другому, недоступному миру была столь же несомненная надежда на жизнь и завет скорой и радостной встречи. Точно преподобный был здесь и с ласковой улыбкой на устах наставлял его: «Ты, радость моя, о моих костях не печалься. Какое крепкое тело не имей – скажу тебе, не хвалясь, как у меня было, чтобы работу всякую до старости работать, и побои сносить, и болезни терпеть, а все равно разрушится. Ибо прах ты и в прах возвратишься. Внутренний же Иерусалим, ежели сподобишься его построить, нерушим во веки веков. И Маркеллину передай. Аминь».
А рядом уже склонился над гробом доктор Долгополов (руки в черных перчатках заложив за спину) и всматривался сквозь стеклышки пенсне, бледным мотыльком усевшегося на узкой переносице, и сухо диктовал:
– Кости колен соприкасаются друг с другом. Соприкасаются также бедренные и берцовые кости. Кости таза на месте. Две лопатки и две ключицы на своих местах. Теперь – это писать не надо – считаем ребра… Так. С правой стороны… пишите… С правой стороны ребер оказалось двенадцать. С левой одного ребра недостает…
Ванька возликовал.
– Граждане попы и монахи, – радостно завопил он, – куда святое ребро подевали?!
– На табачок выменяли, – отозвался Петренко и подмигнул благочинному. – Верно, поп?
– Из этого ребра, – сдержанно улыбнулся товарищ Рогаткин, – Господь Бог сотворил ему подругу.
– А как ему теперь воскрешаться? – сияя, вопрошал Ванька и сам же восторженно отвечал: – Инвалидом!
– Прошу тишины! – с неожиданной резкостью оборвал его доктор. – Мешаете работать. Итак: позвонков двадцать три…
– А сколько надо? – не переставая гнать карандашом крупные строчки, спросил Марлен.
– Вам – не знаю, нормальному человеку – именно двадцать три.
При этих словах бывший столяр издал хриплый смешок, но перехватив с одной стороны предостерегающий взгляд своего председателя, а с другой – укоризненный взор старца Боголюбова, покраснел и закашлялся.
– Как будто я ненормальный, – с обидой пробормотал первый губернский поэт.
– Шейных позвонков… записывайте… шейных позвонков вместо семи – шесть. Одного недостает. Теперь… – Выпрямившись, доктор схватился за спину, охнул и лишь потом тронул о. Маркеллина за плечо. – Вам лучше отойти.
Но тот стоял, покачиваясь и глухо постанывая, с низко опущенной головой в поблекшем венчике рыжих волос.
– Да сядь ты, ради Христа!» – слабой рукой тянул гробового к скамейке о. Иоанн, но в сознании Маркеллина осталась, похоже, всего одна мысль, велевшая ему ни в коем случае не разжимать вцепившиеся в край гроба пальцы.
Иначе разлучат навсегда с преподобным.
Отделенный от раки десятком милиционеров с Петренко во главе, притихший народ в зыбком свете свечей видел у гроба старца Боголюбова в черном подряснике, о. Маркеллина, время от времени с усилием поднимавшего голову и тупо смотревшего перед собой слезящимися глазами, доктора Долгополова, с пристальным вниманием разглядывавшего святые мощи, оставшегося некоторым образом не у дел и сладко позевывавшего бывшего столяра, присевшего на ступеньки с тетрадкой и важно наморщившего узкий лоб Марлена Октябрьского, его же имя природное – Епифанов Федя, а чуть в стороне – и Ваньку Смирнова, отвернувшего рукав гимнастерки и тычащего пальцем в большие круглые часы на кожаном ремешке, и товарища Рогаткина, через плечо Ваньки в эти часы заглядывающего и недовольно хмурящего брови, и заскучавшего возле своей треноги парня в кожанке – всех видел скорбящий народ и безмолвно взывал к Божьему суду, который в сем веке, в будущем ли, но свершится и всякому воздаст по делам его. А слепая Надежда со слов сангарского звонаря перед мысленными своими очами рисовала безутешные картины разграбления раки, похищения святых мощей, мучительной гибели свидетелей неслыханного кощунства и, трепеща, спрашивала, всех ли выпустят злодеи из храма, или посадят, как бедную Пашеньку, или поубивают, кого им вздумается. В голубоватой мути ее немигающих глаз блестели слезы и отражались огоньки свечей ближайшего к ней подсвечника – чуть впереди и слева, возле редкой по сюжету и, должно быть, древнего письма иконы, на которой изображены были покровители животных Власий и Спиридон, сидящие на возвышении друг против друга, тогда как под ними, вытянув кверху морды, сгрудились Божьи твари: овечки, свинки, коровки и бычки.