Дураков добрый “дедушка” не жалел. (Он был действительно очень добрый, хотя мало с кем был искренен и откровенен “и только тем говорил правду в глаза, кого любил...: “Правда — дорогая вещь, не каждый стоит ее!..”. Но его доброту, добродушие отмечали очень многие. В частности, он содержал до самой смерти мать, брата, семью крестницы, назначал “крыловскую” стипендию одаренным юношам. Причем занимался благотворительностью
тайной
— христианской, не фарисейской, не напоказ:
...Кто добр поистине, не распложая слова,
В молчаньи тот добро творит;
А кто про доброту лишь в уши всем жужжит,
Тот часто только добр на счет другого...
(Добрая Лисица)
Мудрый Крылов, подобно мудрому Пимену из пушкинского “Бориса Годунова”, ведет свою аллегорическую летопись народной жизни, “добру и злу внимая равнодушно, ни жалости не ведая, ни гнева...”. В отношении своем к персонажам он бывает мудро жесток, и эта мудрая жестокость — следствие народного мировосприятия. Это кантовским “гражданам мира” легко играть в руссоистские “права человека” и источать ричардсоновско-стерновские слезы мелодраматической чувствительности, глядя на представителей угнетенного демоса или “плачущих богатых”, или, наоборот, по-вольтерьянски зло осмеивать все святое — религиозное, национальное, семейное... Еще раз напомним, что Крылов был чрезвычайно широко и глубоко образован! А главное то, что из постигаемых им учений и философий он, опиравшийся на историческую народную мудрость, делал верные выводы:
...Когда перенимать с умом, тогда не чудо
И пользу от того сыскать;
А без ума перенимать,
И Боже сохрани, как худо!
(Обезьяны)
Народу, который реально, исторически, а не теоретически жил, живет и собирается жить на земле именно как народ, как устойчивая этническая, культурная и духовная общность, нужно в своих действиях опираться на жизненную — не умозрительную — философию, на историческую память и мудрость. А она, эта мудрость гласит (да простят Крылова “гуманисты”, сторонники отмены смертной казни, например, и безоглядного братания со всеми ближними и дальними соседями по планете): нельзя прощать и кормить тех, кто “лето красное пропел” (“Стрекоза и Муравей”), пусть это и обречет их на гибель от русской стужи; что “с волками иначе не делать мировой, как снявши шкуру с них долой...” (“Волк на псарне”); что “лучшая Змея... ни к черту не годится...” (“Крестьянин и Змея”), потому что “у ней другого чувства нет, как злиться: создана уж так она природой...” (“Змея и Овца”) Какое уж тут “равенство всех по природе”, что проповедовал Руссо! И снова по поводу мимикрирующего и меняющего маски мирового зла:
...Однакож Мужика Змея не убедила.
Мужик схватил обух
И говорит: “Хоть ты и в новой коже,
Да сердце у тебя все то же”.
И вышиб из соседки дух.
(Крестьянин и Змея (2). Есть и 3).
И никакой толерантности...
Говоря о мудром консерватизме “дедушки” Крылова, нельзя забывать о том, что в своем “едином, целом”, которое сочетает не только земное, но и высшее духовное — Божеское — бытие, Иван Андреевич Крылов был прежде всего человеком новозаветным — русским православным. В создаваемой им самим биографической легенде он постоянно отрицал любую меру собственным поведением. Он иронизировал над мерой, прежде всего своим легендарным — вне всякой меры! — богатырским обжорством, буквально “раблезианским” (дионисийским) пристрастием к русским щам, кулебяке, квасу, поросенку под хреном... Все мирское относительно! И нельзя ничего в земном воспринимать всерьез —
абсолютно
. Он не творил себе кумира ни из “крайних” языческих начал, ни из их разумного равновесного ветхозаветного компромисса. Он откровенно иронизировал и над любым “космическим” порядком, о котором так пекся: ирония проявлялась в феноменальном беспорядке растрепанного и беспечного крыловского облика — в прическе (вернее, в отсутствии таковой), в одежде, в квартирной обстановке. Однажды он, находясь в обществе, всей своей богатырской мощью раздавил в блин треугольную шляпу — символ незыблемой социальной иерархии: сидел я на вашем “порядке”, на вашей “пирамиде”, на вашей Сцилле!..
В зрелом творчестве новозаветность Крылова проявляется, в первую очередь, в неявно выраженной нравственной оценке всех событий и поступков персонажей в басенном рассказе. Суровая правда земной жизни такова, что жить народу, чтобы выстоять, не распасться и не рассеяться, следует по суровым и жестким законам. Но за всей суровой диалогичностью крыловских басен, где все персонажи имеют свой собственный самостоятельный голос, свою ни в чем не искажаемую автором правду — такую, какова она есть, — обязательно прячется абсолютная, бескомпромиссная русская православная совесть, нравственность, христианская любовь. Без этого никогда не стать бы ему любимым русским народным писателем! “Слух” на правду у русского народа в то время, во всяком случае, был безошибочный. Впрочем, и в недавнее еще время В. И. Шукшин писал: “Народ знает правду...”. Кстати, в явном виде, в открытом тексте у мудрого, осторожного, религиозно и нравственно тактичного Крылова тема Бога, Христа нигде в баснях не присутствует. И эта неявная христианская нравственная оценка происходящего в басенном рассказе упраздняет, отрицает крыловский консерватизм земной меры. (Как консерватизм меры, в свою очередь, отрицает и либерализм, и консерватизм мирских языческих полюсов. ) Из консерватора компромисса (тоже, как и все земное, относительного) Крылов окончательно превращается в консерватора вечного — Божеского, Духовного — неизменяемого и абсолютного. Превращается в консерватора русской совести, русского нравственного закона.
Помимо христианской нравственной оценки на новозаветность басенного творчества Крылова указывает его стиль. Это стиль разговорной народной речи — стиль низов, причем никаким искусственным образом не “возвышаемый”, не “облагораживаемый”, не “олитературиваемый”. Крылов, который был вхож в любые высшие аристократические круги, в любые литературные салоны, в басенном стиле абсолютно бескомпромиссен, поистине патриархально консервативен. И дело здесь далеко не только в авторском демократизме, дело в том, что к началу XIX века только народ — низы (крестьянство в первую очередь) хранили еще в чистом виде православный христианский Идеал, принятый и утвержденный Древней Русью. Дворянские верхи, как и третье сословие, в большинстве своем в течение “немецкого” XVIII века, оставаясь формально крещеными, этот Идеал во многом утеряли. Новое время, с его идеями гуманизма, оязычило как раз тех, кто был образован и свободен. Крепостные, лишенные внешней личной свободы, сохранили свободу внутреннюю — христианскую — тайную. Используя в баснях разговорный, свободный от всякого наносного искусства стиль (от сохи, от земли), Крылов тем самым отказывался от гуманистических (языческих по своей метафизической сущности) идеалов общества, где личность шла навязывать себя миру и перестраивать этот мир в соответствии с собственными “головными” идеями. Те, кто был наверху социальной пирамиды, часто оказывались на низших ступенях духовной лествицы, ведущей к Богу, — на более низком и менее совершенном метафизическом уровне духовного развития, нежели “темный” народ. Утверждая христианский Идеал народа, Крылов намечал, по сути, для оязыченных верхов путь к новому крещению: путь через сближение, сроднение с низами, через православных Егоровну, Савельича, Арину Родионовну... Сближение должно было идти и шло, с одной стороны — через преодоление отвлеченной философичности и искусственного, нарочито утонченного эстетизма, что отрицал крыловский стиль, а с другой стороны, — через приучение верхов к народному быту, к языку, к народной художественной образности, к мужицкой народной жизненной правде. Образность и стилистика басенного “рассказа” и логика басенной морали эстетически и логически “захватывали” верхи и “притягивали” их к низам. Интонациями и оборотами устной народной речи, введенными в литературу, читаемую
всем
обществом, Крылов сближал разговорный и книжный, письменный, язык, а значит, сближал верхи с низами. Он приводил русских людей всех сословий, возрастов, профессий не к земному, не природному или социальному равенству (в принципе невозможным на земле), но к равенству по православному духу, который внешне проявлялся в их единой, общей любви к народному слову. А за народным словом стояло Слово — Слово Бог.