(Впрочем, пожар Москвы однажды спас Россию, когда
Смоленский князь…
Вандалам новым сеть поставил
И на погибель им Москву оставил…
(Ворона и Курица)
Интересен знаковый факт крыловской биографии-легенды, не единожды отмеченный современниками: Крылов любил смотреть на пожары. А биографическая легенда баснописца – это, в известном смысле, энциклопедия земной жизни русского в символических поступках, которые, при внимательном их изучении, могут быть развёрнуты до важнейших поучительных обобщений. Мощь, разгул и безумство огненной стихии восхищали его и ужасали. Бушующий огонь, который может символизировать безудержные природные страсти человека или народа, как и разбушевавшаяся, вышедшая из берегов вода, которая может быть символом неуёмной дерзости и мечтательного безумия “чистой” человеческой мысли, — не знают меры. Как губительны для народа огневые страсти, так губительны и “взлёты и погружения” бесконтрольного разума. (Бесконтрольного со стороны природной и общественной нормы и нравственного совестного абсолюта.)
…Хотя в ученье зрим мы многих благ причину,
Но дерзкий ум находит в нём пучину
И свой погибельный конец,
Лишь с разницею тою,
Что часто в гибель он других влечёт с собою.
(Водолазы)
Пил Крылов мало. И если пил, то не пьянел. Рассказывают, что “его всячески старались опоить, у него даже были пари – он все выиграл, у него ударяло в ноги, но не в голову… объедался, но пить не любил. Вообще не развратные были у него вкусы…”. В создаваемой Крыловым биографической легенде, так же как и в своем басенном творчестве, он всячески избегал любых “упоительных” состояний. И “интеллектуально-упоительных”, когда
…опоена… ученьем
Там целая страна
Полна
Убийствами и грабежами,
Раздорами и мятежами
И до погибели доведена…
(Сочинитель и Разбойник)
и “эстетически-упоительных”, когда “в приманчивый, в прелестный вид облекутся и страсти, и порок” (“Сочинитель и Разбойник”). Кстати, басню “Сочинитель и Разбойник” Крылов посвятил Вольтеру. Здесь поэт, как нигде, открыто – публицистично – указал на реальные жизненные последствия философских теоретизирований тех, кто проповедовал в принципе невозможные “свободу, братство и равенство” людей
по природе
– естественной или социальной, — а не по Богу:
…Смотри на злые все дела
И на несчастия, которых ты виною!
Вон дети, стыд своих семей, —
Отчаянье отцов и матерей… и т. д.
А сколько впредь ещё родится
От книг твоих на свете зол!..
Разумеется, Крылов избегал и “естественно-упоительных” состояний, всегда ведущих к дурным действиям с плачевными последствиями. Умный Крылов в пору своей творческой зрелости твёрдо пришёл к выводу, что
упоение
– любое упоение (природное, эстетическое, интеллектуальное), столь характерное для человека именно Нового времени, – есть источник подавляющего большинства земных бед и напастей. Упоение не знает меры, но только мера, мера во всём может реально обеспечить относительное благоденствие и покой в вечно раздираемой диалектическими противоречиями земной жизни. (Таков закон природы – и естественной, и социальной!) А в либерально-революционные времена конца ХVIII – начала ХIХ веков все буквально противоречия мирского европейского и российского бытия – национальные, политические, социальные, культурные… обнажились до предела. То революционные пожары, то либеральные наводнения, постоянно провоцирующие друг друга. Как в такое время стать самому и сделать свой народ твёрдым, как алмаз, который не сожжёт огонь и не размоет вода?.. Принять и соблюдать Закон абсолютной меры! Подчиниться Закону меры! Подчинить Закону меры все земные действия – и личные, и всего народа. Охладить свои страсти и рассудок. Все явления этой жизни, в том числе и свет “свечи” просвещения, воспринимать на трезвую холодную голову: чтобы и мир вокруг не поджечь и чтобы в непросвещенной “тьме” не оступиться.
И Крылов ищет эту меру – спасение для горячей славянской натуры, в которой, по мнению Аполлона Григорьева, заключается одинаковое, равномерное богатство сил, как положительных, так и отрицательных, для натуры с богатыми стихийными началами и с беспощадным здравым смыслом. И начинает с себя. Все почти его современники, кто оставил хотя бы какие-то воспоминания о Крылове, отмечали его мощный и непременно холодный, трезвый, даже расчётливый ум и какое-то удивительное равновесие, равнодушие, невозмутимость.
Один только раз этот умудрённый жизнью и всё постигший старец изменил себе – не смог и не захотел скрывать своей изначальной природной славянской страстности, – когда его поразила весть о смерти Пушкина: “О! Если б я мог это предвидеть, Пушкин! Я запер бы тебя в моём кабинете, я связал бы тебя верёвками… Если б я это знал!” (Пушкин заходил к Крылову за день до дуэли с Дантесом, видимо, проститься.) На отпевании Пушкина Крылов был последним из простившихся с погибшим Поэтом.
Уже после “Руслана и Людмилы” патриарх-баснописец увидел в юном Пушкине гения. Гением считал Крылова и Пушкин. Два русских поэта знали цену друг другу и понимали друг друга. Они делали одно великое дело — писали Книгу русского национального посвящения. “Его притчи – достояние народное и составляют книгу мудрости самого народа…”, — сказал о Крылове Н. В. Гоголь. О крыловской философии меры, о поразительном умении найти во всём “золотую середину” писали и его современники, и более поздние исследователи. Действительно, Крылов, подобно ветхозаветным старцам, всюду искал некий равновесный синтез, разумную меру всех земных, часто отрицающих друг друга явлений, в том числе и политических, и литературных. И этот земной мудрый синтез он осуществил в самом себе – как в собственной легендарной личности, так и в собственном писательском творчестве. Как человек, со всеми
своими
(то есть с теми, кто не был вовсе чужд коренному русскому миру) он находил общий язык. (Впрочем, чаще всего отмалчиваясь, либо говоря общие комплименты: ни с кем никогда не споря и не ссорясь: зачем? – всё “суета сует”!) Он был принимаем везде, везде и всегда желаем. И в царском доме, и в домах самых высших аристократических кругов, и на заседаниях Академии, и в Английском клубе среди людей вершины социальной (классицистской) пирамиды баснописец мог позволять себе такую свободу от обязательных в высшем обществе правил и ритуалов, которую не простили бы никому другому. На Крылова же не обижались.
Но Крылов был любим и принимаем кругами и самыми демократическими – низами и средним сословием, – средой, на которую делали ставку апологеты республиканско-романтического “хаоса”, например декабристы. Его любили чиновники. Обожали военные. Купцы не знали, как ему угодить, и всегда были готовы раскошелиться ради его нужд и житейских слабостей. Его узнавали в трактирах и на базарах. Ему кланялись на улицах мастеровые всех профессий. Его любили, уважали, принимали люди всех возрастов: старики и мужи зрелых лет, горячие юноши и бесхитростные дети. И все, вернее, все
свои
– русские по нутру, по характеру, по своей духовно-генетической памяти, все, не отчуждённые от русской России, – читали, перечитывали, учили наизусть его басни.
Многие говорили о Крылове как о собирателе и объединителе русского народа. П. А. Плетнёв писал по поводу его смерти: “…Едва понятно, как мог этот человек, один, без власти, не обладавший ни знатностью, ни богатством, живший почти затворником, без усиленной деятельности, как он мог проникнуть духом своим, вселиться в помышление миллионов людей, составляющих Россию, и остаться навек присутственным в их уме и памяти. Но он дошёл до этого легко, тихо, свободно…”.
Действительно, как мог этот “старик-младенец” (Белинский) – и как человек, и как писатель – без натуги, без нарочитости представлять собой устойчивый центр равновесия между лицами и явлениями порой диаметрально противоположными, а то и откровенно враждебными? Между угнетателями-крепостниками и угнетёнными крепостными, например, или между членами шишковской “Беседы любителей русского слова” и членами карамзинского “Арзамаса” и т. д.