Может быть, кому-то сегодня покажется странным написанное им тогда: “Я не политик, я легко могу запутаться в сложных вопросах, но как рядовой член партии коммунистов СССР я верю, что принадлежу к партии деятельной и справедливой; а как художник я не могу обманывать свой народ — показывать жизнь только счастливой, например. Правда бывает и горькой. Если я её буду скрывать, буду твердить, что всё хорошо, всё прекрасно, то в конце концов я и партию свою подведу. Там, где люди её должны были бы задуматься, сосредоточить свои силы и устранить недостатки, они, поверив мне, останутся спокойны. Это не по-хозяйски. Я бы хотел помогать партии. Хотел бы показать правду...”. Он и не подвёл партию Королёва, Гагарина, Гагановой, целинников, бамовцев. Его надежды не оправдала партия Хрущева, Брежнева, Андропова, Горбачева. Эта партия не захотела прочитать Шукшина, она читала Аджубея и Вознесенского, Чаковского и Шатрова, Межирова и Ананьева. Она не верила в правду, не верила народу и не хотела жить его жизнью. А Шукшин как завещание, как завет написал: “Нравственность есть Правда. Не просто правда, а Правда. Ибо это мужество, честность, — это значит — жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду”.
Поэтому и пришли сюда, на Пикет, тридцать тысяч, ибо они знали, что Шукшин жил с ними единой радостью и болью, он думал о народе. Поэтому в своем выступлении на Пикете я вспомнил, как мудрый Леонид Леонов ещё в конце 70-х годов задал мне простецкий вопрос: “Ганичев, а они там (показав пальцем вверх) — думают о народе?”. Я невнятно сказал: “Наверное, думают”. Он покачал головой и скептически заключил: “Нет, навряд ли. Вот хотя бы раз в месяц собирались и говорили: сегодня мы три часа думаем о народе...”. Да, небожители власти что тогда, что сейчас вряд ли думают о народе. “Пожалуй, это качество осталось только у русских писателей”, — заключил Леонид Леонов.
Покойный профессор, литературовед Александр Иванович Овчаренко в свое время выпустил книгу “От Шолохова до Шукшина”. Некоторые его коллеги скептически отнеслись к названию: “Величины несопоставимы”. Но профессор был прав. Шукшин близок Шолохову тем, что народен, он — народный писатель. Он создавал народный образ, тип героя. Даже не создавал, а тот как бы сам по себе являлся из его вроде бы незамысловатых историй, из шуток и побасенок. А язык этих его героев не взят из этнографических словарей, он услышан в алтайской деревне, московской электричке, в общежитии лимитчиков. Он из гущи этой жизни, он сам Словарь времени. Я не знал тогда, есть ли изданный словарь Шукшина. И сказал: если нет, то, конечно, филологам и почитателям его таланта такой следует издать, — как словарь Достоевского, словарь Шолохова, словарь Лескова. Слава Богу, такой словарь уже издается алтайскими учеными.
Именно это качество — народный — и является главным в определении сути Шукшина-писателя. Некоторые литературоведы наделяли его всякими другими признаками: критик системы, изобразитель странностей человеческого характера и даже юморист-комик, этакий Аркадий Аверченко или Антоша Чехонте. Да, и это есть в сусеках его творчества, но главное — в его сопереживании, сочувствии крестьянину, жителю посёлка, небольшого городка, своему земляку, жителю по сути своей деревенской Руси.
Некие резонёры обвиняют теперь саму деревню, самого крестьянина за утрату многовековой культуры, за “отступление” с вековой крестьянско-христианской дороги. В учебном пособии “Русская литература XX века” М. Голубкова (издательство “Аспект-пресс”), в статье, посвящённой В. Шукшину, утверждается: “Деревня, отказавшись от самой себя, переориентировалась на город, но новые ценности были освоены крайне поверхностно”, а прежние “утратили свою императивность и безусловность, девальвировались в глазах молодежи, обесценились в сознании среднего и даже старшего поколения”. Надо же так! Оказывается, деревня сама виновата в том, что ее распинали, раскрестьянивали, лишали опоры, уничтожали ее язык, быт, песни, объявляли все это отсталостью и деревенским идиотизмом…
За несколько дней до своего ухода из жизни Шукшин появился в издательстве “Молодая гвардия”, где я был тогда директором. Чай пить он не стал, а, взволнованный, всё ходил и ходил по кабинету, объясняя суть своей заявки на новую книгу. “Понимаешь, Валерий, надо доказать, если хочешь, вдолбить в голову сельского парня или девушки, что только там, в деревне, их и окружает настоящая жизнь, — там природа, там труд, там говорят по-русски и песни поют наши, а не заёмные. Ну, а уж если приехал ты в город, то не отказывайся от того, чем тебя мать наделила. Город-то тебе матерок подсовывает вместо маминой речи, а шлюшки всякие шлягеры (он с какой-то особой брезгливостью произнес это слово), блатнягу хриплую заставят петь”. Он помолчал и добавил: “Я даже книгу хочу назвать так, чтобы наш паренёк внимание обратил. Может быть, “Ванька, не зевай!” или “Думай, Ванька, думай!”. Как ты?”.
Я сказал ему, что вот об этом крестьянском, да и не только о крестьянском, а общерусском укладе думает и Василий Белов. Встречались, говорю, с ним в Вологде. Он книгу пишет, “Лад” будет называться — об этой “крестьянской Атлантиде”, которую во всех телевизорах приговорили к сносу и захоронению за отсталость и архаичность…
“Вот-вот, — соглашался Василий. — То победы у нас крадут, то великих писателей умельчают, то песни наши изгоняют из жизни, из эфира. А мы ведь умели жить!”.
В своей заявке на книгу он оставил знаменитые слова о народе нашем, бывшие подлинной его платформой. Вчитайтесь ещё раз:
“Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвёл в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту... Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык. Он передан нам нашими дедами и отцами... Уверуй, что всё было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание — не отдавай всего этого за понюх табаку.
Мы умели жить. Помни это. Будь человеком...”.
Завершая беседу с Василием Макаровичем, я предложил ему рюмку коньяка. Он решительно замотал головой: “Нет, нет. Ты же знаешь, что я уже не пью. Тут мне Шолохов предложил выпить, так я побелел даже и говорю: “Михаил Александрович, ещё раз попросите, — и я выпью. Но сейчас я забаррикадирован от этого, а уж если выпью, то пошла гудеть губерния”. А он мне серьёзно и ответил: “Нет, лучше не надо. С этим зельем у нас, у казаков, немало неприятностей и так”.
Василий Макарович снимался тогда у Бондарчука в “Они сражались за Родину”. “Хочу посмотреть, как батальные сцены снимать можно”. — “Что, к Степану Разину готовитесь?”. — “Конечно, и там все по-своему надо сделать. Век-то XVII-й. Но панорамы, схватки, движение больших групп надо осмыслить”. Потом добавил неожиданно: “Знаешь, меня в московских салонах воспитывали мои киномэтры, вершители дум 60-х. Шолохов для них — как красная тряпка: “Украл, списал”. Я ощущал, что это не так. Но червячок-то был, хотя “Тихий-то Дон”, кто бы ни написал, — глыба! Ну, а “Они сражались...” он ведь сам написал, тут ведь никто и не сомневался. Но встреча с ним меня перевернула”. (Василий, зная моё отношение к Шолохову, не боялся открыть сокровенное.) “Я на него смотрю — это же другой тип человека. Мы-то, таёжники, ружьё вперед, кто там за деревом: зверь или человек? А он степняк. Ладонь ко лбу и вдаль смотрит: кто там скачет? Друг или враг? Знаешь, он самый большой мудрец из тех, кого я встречал. А ещё, знаешь, постучал папироской о пепельницу и говорит мне: “На двух лошадях, Василий, не усидишь. Или на киношной кобыле надо скакать, или на литературной”. Василий Макарович снова походил по кабинету и сказал: “Вот сниму “Степана Разина” и тогда решу окончательно...”. Откуда нам было знать, что не снимет он “Степана Разина”...
Страстное желание его добиться, чтобы “Ванька не зевал”, было одновременно и предощущением, что зевнёт, обязательно зевнёт в святой простоте своей Ванька. Вернее, начнёт поддаваться захлебывающимся речам агитаторов или вкрадчивому нашёптыванию экстрасенсов. Тут-то и пошлют его за справкой о вхождении в цивилизацию, и срок отведут до третьих петухов. Увы, так и произошло…