то, что смерть с собою унесла:
Гордый дух, высокое стремленье,
Волю непреклонную к борьбе —
Всё, что от былого поколенья
переходит, молодость, к тебе.
У Заболоцкого его личная трагедия-победа — одновременно трагедия-победа артельная, коллективная или даже общенародная:
“Срываясь с круч,
мы
двигались вперед”, “
мы
отворяли заступами горы”, “И
мы
стояли на краю дороги”.
У него кроме двух сил — тиранической эпохи и его собственных — есть третья: античный хор, рок, судьба. Два старика замерзают
“где-то в поле возле Магадана”.
Но несмотря на все жестокие обстоятельства лагерного быта, естественные и главные у Солженицына или Шаламова (
“околоток”, “наряды в город за мукой”, “воровская шайка”, “бандитские глотки”
и т. д.), их смерть не бытовое явление, не лагерная обыденность, а величественная трагедия (подобная гибели вожака журавлиной стаи), последний акт которой завершается в таком театре и с такими “зрителями”, что не снились никаким Софоклам и Эсхилам — чего уж говорить о наших лагерных бытописцах! На героев стихотворения взирают северные светила, сполохи полярного сиянья освещают необозримую сцену, вьюга отпевает последние мгновенья их жизни:
Дивная мистерия вселенной
шла в театре северных светил,
но огонь её проникновенный
до людей уже не доходил.
Стали кони, кончилась работа,
смертные доделались дела…
Объяла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела…
Они уже неподвластны лагерной администрации, мирской власти, времени, истории, потому что уходят в вечность, в эпические миры, где блуждают души Антигоны и Эдипа, Гамлета и Отелло, Бориса и Глеба. Стихи звучат как гимн освобождения:
Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.
Заболоцкий совершает чудо, выходя в пространство мирового эпоса, в отличие от Мандельштама, который мечтал прорваться в мир трагедии вплоть до последних дней жизни, но не успел осуществить свой замысел и утвердил за собою право говорить всего лишь о своей судьбе:
“
Мне
на плечи бросается век-волкодав”, “Сохрани
мою
речь навсегда”, “
Я
лишился и чаши на пире отцов”, “Куда
мне
деться в этом январе”, “Это какая улица?
Улица Мандельштама
”
. Закваска вечного протестантизма, суть которой выражена у него в стихах —
“против шерсти мира поём”,
— была неизживаема.
Эпическая роль “вожака” стаи или племени, неестественная для Мандельштама, для Заболоцкого была органична.
А вожак в рубашке из металла
Погружался медленно на дно,
И заря над ним образовала
Золотого зарева пятно.
Зарево, окаймляющее мученические и одновременно героические лики творцов лагерных дорог, магаданских стариков, которые умирают так же, как умирал Седов из стихотворения Заболоцкого, написанного в 1937 году:
Он умирал, сжимая компас верный,
Природа мертвая, закованная льдом,
Лежала вкруг него, и солнца лик пещерный
Через туман просвечивал с трудом.
И недаром стихотворение завершается мольбою автора судьбе, у которой он просит одного:
“Так умереть, как умирал Седов”.
Все тридцатые годы Заболоцкий неуклонно шел к героическому эпосу, под его пером даже обычные газетно-политические эпизоды советской жизни, имевшие, если говорить сегодняшним языком, лишь “пиаровское” звучание, преображались в сказочные картины:
Там тень “Челюскина” среди отвесных плит,
Как призрак царственный, над пропастью стоит.
Христианское подвижничество Заболоцкого заключается в том, что его эпос не эгоистичен, но человечен. В нем, оттесняя автора на второй план, живет множество самых простых, земных, невеликих людей, в чертах которых поэт ищет и находит “образ Божий”: прачки из маленького русского городка, старухи, которая в ссылке протянула ему ломоть поминального хлеба, девочки Маруси, ходоков, пришедших к Ленину. Словом,
“старые люди и дети”.
Его демонстративно нравоучительные стихи о некрасивой девочке, пламень души которой
“всю боль свою один переболит и перетопит самый тяжкий камень”,
полны простого и высокого очарования. Но они и о себе. Душа поэта тоже перетопила все несправедливые обиды, все унижения в чистое вещество поэзии.
Однако я рискну сделать к этому бесхитростному стихотворению еще один комментарий.
Заболоцкий, — о чем Борис Слуцкий пишет в своих воспоминаниях, —
“говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого”.
Лидия Корнеевна Чуковская как бы подтверждает это, размышляя об отношениях Заболоцкого и Ахматовой в своих воспоминаниях:
“Бешеная речь Анны Андреевны против “Старой актрисы” Заболоцкого. Она вычитала нечто такое, чего там, на мой взгляд, и в помине нет:
— Над кем он смеётся — над старухой, у которой известь в мозгу, над болезнью? Он убеждён, что женщин нельзя подпускать к искусству — вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль — он неизбежно провирается в изображении быта…
Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова не подберу…
— Где там написано, что старухе девяносто лет, а девочке десять? — успела я только спросить. Ответом был гневный взгляд”.
Но дело было не в том, “допускать” или “не допускать женщин к искусству”… Спор был мировоззренческим — с глубочайшими причинами.
У Ахматовой есть стихотворение, написанное в 1942 году в Ташкенте.
Какая есть. Желаю вам другую —
получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики.
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Ко мне уже ползли такие ночи,
и я такие слышала звонки!..
Над Азией — весенние туманы
И яркие до ужаса тюльпаны
Ковром заткали много сотен миль.
О, что мне делать с этой чистотою
Природы и с невинностью святою,
О, что мне делать с этими людьми!..
Мне зрительницей быть не удавалось,
И почему-то я всегда вклинялась
В запретнейшие зоны естества,
Целительница нежного недуга.
Чужих мужей вернейшая подруга
и многих безутешная вдова.
Седой венец достался мне недаром,
И щеки, опалённые загаром,
Уже людей пугают смуглотой.
Но близится конец моей гордыне:
Как той, другой — страдалице Марине,
Придется мне напиться пустотой.
Однажды Александр Межиров, когда мы говорили об Ахматовой, прочитал вслух это стихотворение и сказал, что у неё “животное чувство красоты”. Может быть. Но меня в стихотворении “Какая есть…” всегда задевало иное: чувство холодного высокомерия, почти презрения к миру простого человеческого бытия.
“Какая есть. Желаю вам другую”
— неприятно-надменная интонация.
“Пока вы мирно отдыхали в Сочи”
— звучит как обвинение в том, что мирно отдыхающие и не подозревают, что за
“ночи”
ползут к ней. А от обычного, народного слова
“люди”
(“добрые люди”) — её просто трясет, как нечистую силу от ладана:
“о, что мне делать с этими людьми!”
, а заодно и с
“чистотою природы”
, и с
“невинностью святою”…
Еще бы! Она приоткрывается как блюстительница
“ночей”
(уж не “египетских” ли?), во время которых
“всегда вклинялась в запретнейшие зоны естества”
, враждебные
“святой невинности”
. Не эта ли тьма своими лучами опалила её щеки до потустороннего загара, и они
“уже людей пугают смуглотой”
? Стихотворение звучит как вызов простой
“людской”
,
“святой и невинной”
жизни, брошенный от имени “ночи” и “гордыни”. И потому неизбежно её обращение к образу Марины Цветаевой, которая была как бы её сводной сестрой по жизни
“в запретнейших зонах естества”
, в апофеозе и культе смертных грехов, столь родных творцам Серебряного века русской поэзии.
“Седой венец достался мне недаром…”.