Вот такие настроения перед войной были у части нашей творческой интеллигенции. В своей безумной “революционной”, “интернациональной гордыне” она как чёрт от ладана шарахалась от единственно спасительного пути — ставки на русский патриотизм, сделанной Сталиным уже за четыре года до начала Великой Отечественной.
И Мандельштам в этом выборе был с вождем, а не с Берзинь, которая, впрочем, вполне могла восхищаться его стихами 1933 года о “мужикоборце”…
* * *
А между тем страна стремительно втягивалась в очередной виток политической борьбы, насыщенной арестами, митингами, открытыми и закрытыми политическими процессами, индивидуальными и массовыми репрессиями. Сталин решил окончательно и бесповоротно расправиться с явными и скрытыми сторонниками Троцкого, со всеми оппозиционерами, подобными Анне Берзинь, с противниками его плана строительства общества и государства в преддверии неизбежной войны.
19—24 августа 1936 года страну потрясло “дело” “объединенного троцкистско-зиновьевского центра”, 23—30 января 1937 года прошел процесс “параллельного” антисоветского троцкистского центра, 23—27 февраля последовал пленум ЦК ВКП(б), на котором рассматривались дела Рыкова и Бухарина.
Май—июнь 1937-го — “дело” о “заговоре военных” во главе с маршалом Тухачевским. И, наконец, это полуторагодовое землетрясение закончилось в марте 1938 года, когда в политическое небытие ушли Бухарин, Рыков, Томский.
Полтора года шло искоренение антисталинского крыла партийно-государственного и военного руководства, известнейшие люди страны исключались из партии, снимались с должностей, отдавались в руки прокуроров и судей. Рабочие собрания требовали кары для врагов народа, на улицах больших городов шумели демонстрации с призывами правосудия и расправы. Страницы газет выходили с заголовками: “Расстрелять убийц”, “Врагов народа к ответу”, “Стереть с лица земли”, “К высшей мере!”.
Писатели, знакомые и друзья Мандельштама — Шкловский, Катаев, Безыменский, Инбер, Олеша, Зощенко, Антокольский и другие (в большинстве своем евреи) подписывали письма с требованиями расстреливать двурушников.
А что же в это время делал Мандельштам, находившийся в воронежской ссылке и не имевший никаких гражданских прав, кроме права писать стихи? В самый пик накала идеологической и репрессивной температуры — зимой и ранней весной 1937 года — он чувствовал такой небывалый прилив творческих сил, что поневоле начинаешь думать о тайной глубинной связи эпохи Большого Террора с окончательным утверждением в поэзии Мандельштама Большого Стиля.
Январь — июнь 1937 года — решается судьба Бухарина, Радека, Пятакова, Сокольникова, Рыкова, Тухачевского, Корка, Якира, Примакова, а Мандельштам пишет, пишет и пишет стихи о расширяющемся времени, об укрупнении жизни, об уплотнении пространства, о своей неимоверно быстро крепнущей связи с эпохой. Он не извлекает из этого творчества никакой выгоды, никуда не посылает стихи — ни в газеты, ни друзьям-поэтам, ни в Кремль, пишет в стол — то есть его творчество в это время лишено всякого прагматического смысла, всякой корысти… Он просто уясняет сам себе свое понимание жизни, с возможной надеждой, что всё написанное им в это роковое время когда-нибудь прочитают в будущем. Именно в знаковом 1937 году он писал так вдохновенно, как никогда. В декабре 1936 года — шестнадцать стихотворений, в январе 1937-го — пятнадцать, в феврале — двенадцать, в марте — пятнадцать.
Пятьдесят восемь стихотворений за четыре месяца! В иные дни по два—три стихотворения. И почти все стихи излучают не просто согласие с временем, но даже восхищение им…
21 — 22 января 37-го года он зовет на помощь в работе “по укрупнению жизни” своего любимого Данта:
С чёрствых лестниц, с площадей
с угловатыми дворцами
Круг Флоренции своей
Алигьери пел мощней
утомлёнными губами.
Бытовые неурядицы не помеха для творчества в эпоху борьбы Сталина и Троцкого, гвельфов и гибеллинов. Если уж Дант мог говорить с
“чёрствых лестниц”
о новой жизни, то эти строки о нем были написаны через несколько дней после того, как поэт поставил молодые воронежские холмы рядом с легендарными холмами Тосканы. Голос Данта, слышимый
“с площадей с угловатыми дворцами”,
перекликается в стихах с его голосом, несущимся из центра Третьего Рима с площади, где
“круглей всего земля”
, простирающаяся
“вниз до рисовых полей”
, “
покуда на земле последний есть невольник”
.
“Я обведу глазами площадь всей — всей этой площади с её знамён лесами”
. Может быть, это описание народного шествия, требующего расправы с врагами социализма.
А почему бы нет? Разве поэт через несколько дней после сообщения о расстреле Тухачевского и его соратников не написал:
Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, врастать в леса.
Вот “Правды” первая страница,
Вот с приговором полоса.
И далее о том, что всем патриотам страны должно сплачиваться в трудное время вокруг вождя:
Непобедимого, прямого,
с могучим смехом в грозный час,
находкой выхода прямого
ошеломляющего нас.
В воспоминаниях М. Чудаковой о встречах с вдовой Михаила Булгакова Еленой Сергеевной есть важные свидетельства того, что взгляды Булгакова и Мандельштама на события 1937 года были очень близки:
“— У него
(Булгакова.
—
Ст. К.
)
было ощущение возмездия от этих арестов?
— Да, не скрою от вас, было! Он открывал газету и видел там имена своих врагов... Все эти люди — они же травили его!”
Там же приведена запись Е. С. Булгаковой из дневника от 23.4.1937 г.:
“Да, пришло возмездие. В газетах очень много дурного о Киршоне и об Афиногенове...”
Фамилий Булгакова и Мандельштама нет под письмами, требующими кары, расстрела, наказания, о “сталинистских” стихах поэта никто не знает, они написаны для себя, а потому их искренность — неопровержима в своем бескорыстии.
Словно бы бросая вызов робким душам, не знающим, куда деться от
“грозных площадей”
с
“лесами знамён”
, Осип Мандельштам мужественно сравнивает трагедию своего времени, разыгрываемую в театре, не уступающем античному, с трагедиями великих греков:
Воздушно-каменный театр времён растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
(12 янв. — 4 февр. 1937 г.)
Он видит в этом театре искры бессмертия и глубоко запрятанный под покровами обоюдного политического словоблудия трагический смысл происходящего на мировой арене, коей в те времена стали московские суды и партийные пленумы. Вышинский говорит одно, Бухарин — другое, а Мандельштам, косноязычно бормоча, облекает в слова-символы свои прозрения:
Необоримые кремлёвские слова —
В них оборона обороны
И брони боевой — и бровь и голова
Вместе с глазами полюбовно собраны.
(Пророческие догадки о будущей войне и победе!)
Все звонки Сталина Пастернаку (с разговором о Мандельштаме), Булгакову были отчаянной и рискованной попыткой объединить общество перед неизбежной войной “хоть лаской, хоть таской”, хоть кнутом, хоть пряником. Бывший семинарист помнил ветхозаветную истину о том, что “царство, разделившееся само в себе”, должно неизбежно погибнуть, и понимал, что после жесточайшей гражданской войны и мучительной коллективизации какая-то часть народа может отшатнуться от власти и даже перейти на сторону врага. Создать монолитное общество по всей вертикали — задача была почти невыполнимая даже и при всей сверхчеловеческой воле и организационном гении Сталина.
* * *
Воронежскую тетрадь поэт заполнял в здравом уме и твердой памяти, в привычной для него сложной, перетекающей из одного стихотворения в другое словесной ткани, из которой он выкраивал и шил свои лучшие вещи. А коли ткань того же качества, то и социально-исторические, или социально-философские, или, в конце концов, социально-патетические стихи его воронежской зимы бессовестно считать поделками второго или третьего сорта, некими жеманными извинениями или неумело-льстивыми одами. Не на таких дрожжах восходил его талант. Это был человек-кремень, готовивший себя всю жизнь к жертве за свои убеждения, и подозревать его в двуличии и трусости могут только ничтожные души.