“Ночи уже были белые, и перед нами мелькали уральские леса, станции и холмы. Дорога была проложена в густом лесу, и О. М. не отрываясь смотрел в осень всю ночь напролет… Мы ехали в переполненных вагонах и на пароходах, сидели на шумных, кишащих народом вокзалах…”.
“В дорогу я захватила томик Пушкина, и О. Э. читал “Цыган” вслух своим конвоирам”.
“В Соликамске нас посадили на грузовик, чтобы с вокзала отвезти на пристань. Ехали лесной просекой. Грузовик был переполнен рабочими”.
В сущности поэт, дитя дореволюционного Петербурга и нэповской Москвы, лишь в середине 30-х годов впервые увидел просторы глубинной России и услышал шум взбаламученного людского моря раскулаченных крестьян и подневольных переселенцев.
Нет худа без добра. Благодаря массе лишений, высыпавшихся на него словно из ящика Пандоры, он наконец-то познал внезапно явленный ему облик Родины, её мощь и бесконечность, с ужасом и восторгом вгляделся в разливы великих рек, “подобные морям”, в “хвойное мясо” лесов, отражающихся в водах Камы… И самое главное — в лицо простонародья:
Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвождённый народ.
С начала 30-х годов Мандельштам осознает, что наступило особое время, когда история сгущается, когда в недели и месяцы совершается столько событий, сколько в иные времена не совершалось за десятилетия. Это осознание — случайно или закономерно — совпало со знаменитыми словами Сталина, сказанными им в 1931 году:
“Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут”.
В то же время Осип Эмильевич “почти по-маяковски” определил свою новую сверхзадачу. Он уже далеко ушел от своих прежних убеждений, выраженных в словах:
“Нет, никогда ничей я не был современник”.
Как бы возражая “прежнему” Мандельштаму, поэт в 1931 году пишет:
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать, —
Ручаюсь вам: себе свернёте шею.
Последний раз в 1931 году поэт иронически-печально попрощался с прошлой жизнью,
с “военными астрами”
,
с “барской шубой”, с “маслом парижских картин”
и
“рыжей спесью англичанок”
, отряхнул со своих ног остатки акмеистической пыли и шагнул навстречу грозной судьбе, чтобы чувствовать себя не попутчиком, не небожителем, а летописцем эпохи и даже соучастником стремительного хода истории. Любимым его словом в стихах становится эпитет
“крупный”
и его разнообразные синонимы —
“да будет жизнь крупна”, “для укрупненных губ, для укреплённой ласки”, “и вы, часов кремлёвские бои, — язык пространства, сжатого до точки”, “и не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен”.
Укрупнение жизни для поэтов эпохи строительства советской цивилизации, поиски “крупнозернистого добра” были общей целью, к которой каждый из них шел по-своему.
Я стал не большим, а огромным,
Попробуй тягаться со мной,
Как башни Терпения, домны
Стоят за моею спиной.
Это Ярослав Смеляков, остро чувствовавший непомерную тяжесть строительства башен Терпения.
Для Бориса Пастернака величие социализма олицетворялось в эпически-былинном образе Сталина, и то, что стихи о нем были написаны и напечатаны в 1936 году (после ареста и ссылки Мандельштама!), лишний раз свидетельст-вует о фанатичной вере поэта в величие вождя:
А в те же дни на расстоянье,
За древней каменной стеной,
Живет не человек — деянье,
Поступок ростом в шар земной.
В поисках Мандельштама не было самоуверенной гордыни, свойственной Пастернаку, ощущавшему себя одним из полюсов “двухголосной фуги”, — вторым полюсом был “гений поступка” — человек, живший за стенами Кремля. Он с большей осторожностью, нежели Пастернак и Смеляков, искал свое скромное место летописца в “буднях великих строек”. Спрашивал сам себя, размышлял, сомневался:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы, крупные до слез?
(Поскольку стихотворение написано в 1924 году, иные литературоведы считают, что речь идет о сталинской клятве над гробом Ленина.)
Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать — для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Поэту, вышедшему из семьи еврея-торговца, естественнее всего было представлять себя как разночинца, человека четвертого сословия. Хотя до революции он был одним из любимцев дореволюционной поэтической богемы, это не помешало ему, а скорее помогло принять как должное аскетический быт времен гражданской войны, коллективизации, карточной системы и коммуналок.
Он, конечно, знал стихи Пастернака о Сталине, написанные в 1935 году:
Я понял: всё живо.
Векам не пропасть,
И жизнь без наживы —
Завидная часть.
Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего еще в юности с “хаосом иудейским”, с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным. Дальше естественность продолжалась сама собой: безбытные скитания по пространствам гражданской войны, поиски казенного или съемного жилья, корзина с немудреным скарбом, пачка папирос да стопка писчей бумаги на столе, крепкий чай да томик Данта под рукой — вот и всё, чем без ропота довольствовался этот пролетарий умственного труда.
Да и все его знаменитые собратья были такими же, вспомним хотя бы Есенина:
Да, богат я. Богат с излишком —
Был цилиндр, а теперь его нет,
Лишь осталась одна манишка
С модной парой избитых штиблет.
А Марина Цветаева, черпавшая из своей бедности целые пригоршни вдохновения:
И за сим, упредив заране,
Что меж мной и тобою — мили!
Что себя причисляю к рвани,
Что честно моё место в мире...
Она открыто объявляла, что
“любит богатых”
за
“растерянную повадку из кармана и вновь к карману”
,
“и за то, что их в рай не впустят, и за то, что в глаза не смотрят”
, и еще
“за какой-то их взгляд собачий”…
А Владимир Маяковский, которому, хотя он и зарабатывал хорошие гонорары для содержания бриковской компашки, на деле была нужна лишь коммунальная комнатушка в Лубянском проезде, его рабочий угол, где он смежил очи и где написал:
Мне и рубля
не накопили строчки,
Краснодеревщики
не слали мебель на дом,
И кроме
свежевымытой сорочки,
Скажу по совести —
мне ничего не надо.
“Жизнь без наживы”, русско-советское бессребреничество были по душе Мандельштаму. За небольшими исключениями, без которых история не обходится, это был общий стиль эпохи, в которой даже люди высшей власти довольствовались аскетическим бытом.
“Квартиры, в которые вожди революции въехали после того, как советское правительство перебралось из Петрограда в Москву, были довольно невзрачные, с низкими потолками, маленькими комнатами, обставленные старой мебелью, оставшейся ещё от дореволюционных времен. Тогда эти квартиры занимала прислуга, поддерживавшая на должном уровне царские апартаменты в Кремле”.
(Из воспоминаний личного переводчика Сталина В. Бережкова)
Или еще один отрывок из той же книги, чтобы сравнить обеды высшей советской знати на даче у вождя с нынешними фуршетами и презентациями:
“Обед был очень простой. На первое густой украинский борщ, на второе хорошо приготовленная гречневая каша и много отварного мяса. На третье компот и фрукты”.