Думается, что Карл Пфеффель, назвавший Тютчева одним из лучших и блистательнейших умов, все же без оснований его как бы и пожалел, посетовав: “Родись и живи он во Франции, он, без сомнения, оставил бы после себя монументальные труды, которые бы увековечили его память”*.
Родившись и живя в России, Тютчев оставил после себя лишь
книжку небольшую
стихов, но она, увековечивая его память, оказалась
тяжелее
иных монументальных
томов
премногих
, если вспомнить обращенные к Тютчеву стихи Фета.
Подобно Пушкину, Тютчев в своей сфере явил великий синтез, колоссальное обобщение мировой человеческой премудрости. Тот же Б. М. Козырев, находя “с помощью комментария” в “небольшом” четырехстрофном стихотворении “Певучесть есть в морских волнах...” чисто тютчевскую амальгаму из Авзония, из книги пророка Исайи, из “Мыслей” Паскаля, обнаруженную Грэггом парафразу из Шиллера, добавляет от себя еще два источника: “пифагорийско-платоническое учение о мировой гармонии и, наконец, в парадоксальнейшем контрасте с этой философией выражение “отчаянный протест”, словно бы сошедшее со страниц радикальной журналистики 60-х годов. А все вместе есть настоящее тютчевское творение”**.
Русское слово обеспечило поэту возможность столь концентрированного, столь плотного представления общечеловеческого духовного бытия на самых высотах. А уж великий-то поэт точно знает, кому он этим обязан: “Иду сейчас в Кремль, — пишет Тютчев И. С. Аксакову, — поклониться русскому народу, этому, как и следует в его минуты вдохновения, великому бессознательному поэту”***.
Великий поклонился великому.
Потому и рождаются стихи — одни из самых значимых в русской литературе.
Когда-то Белинский сказал, что вера в идею спасает, а вера в факты губит. Тютчев, по существу, выразил то же, полушутливо — и не раз — заметив: “В России нет ничего серьезного, кроме самой России”*.
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
“Только верить”, — сказал наш знаменитый поэт. “Только верою”**, — сказал много лет спустя один из знаменитых наших философов. Последний, правда, имел в виду конкретно-религиозную веру.
Иные умники и просто умствующие усматривают во всем этом чуть ли не глупость, а если не говорят об этом прямо, то из снисходительности: де, наивность великих.
Между тем к такому “только верить” Тютчева явно подводил именно разум. Можно ли отвлечься хотя бы от того, что “только верить” выговорил умнейший, по общему мнению, человек, а значит, пытавший дело умом на последнем его пределе и лишь затем признавший, что дело это, хотя и налично, но уму не подвластно. Иначе говоря, умнейшую голову к такой вере подвел и ум тоже, или, точнее, бессилие самого мощного, совершенного и изощренного ума и, следовательно, необходимость иных начал: даже вопреки уму и, казалось бы, бесспорным
общим аршинам
— стандартам. Вел к такой безусловности и тоже в своем роде безусловный — часто и впрямь вопреки уму и общим аршинам — подход: поэтический. Как вел он и всех великих деятелей русского слова — Пушкина, Гоголя...
“...Чёрт догадал меня родиться в России — с душою и с талантом!” — в сердцах написал однажды семейным порядком жене Пушкин. И — совершенно справедливо: по конкретному случаю в связи с современниковской журнальной затеей да и с судьбой российской журналистики вообще. “...У меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры, и мне говорили: vous avez trompй*** и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать”****. В самом деле: немного, наверное, найдется журналистов в России на всех ее этапах, кто бы рано или поздно этак от души не чертыхнулся.
Но уж коль скоро у того же Пушкина повелась ответственнейшая речь — и уже не с женой, а с русским, по пушкинскому же слову, Периклом—Чаадаевым, и не о журнальной казусности, а о стране во всем объеме ее исторической и поэтической судьбы, — пошло и иное слово. “...Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”*****.
Характерно, что если в первом случае у Пушкина упомянут чёрт, то во втором вспомнено о Боге: “Бог дал!”. Так что тютчевское “только верить” отнюдь не просто поэтическое заклинание. Здесь кстати сказать, что тезисы и Льва Шестова (
только
верою) и Тютчева (
только
верить) восходят к Лютеру, который слова из “Послания к римлянам святого апостола Павла” “человек оправдывается верою” перевел вольно и категорично: “человек оправдывается только верою”. Вероятно, Тютчев вообще не мог не сочувствовать лютеранству (“Я лютеран люблю богослуженье...”): во всяком случае, в его антикатолицизме.
Свидетель вспоминает о споре Тютчева с Шеллингом, искавшим пути примирения философии с христианством, собственно, философское обоснование христианства, то есть оправдание религии разумом. “Вы пытаетесь совершить невозможное дело, — возражал ему г-н Тютчев, — философия, которая отвергает сверхъестественное и стремится доказывать все при помощи разума, неизбежно придет к материализму, а затем погрязнет в атеизме Необходимо верить в то, во что верил святой Павел, а после него Паскаль, склонять колена перед
Безумием креста
или же все отрицать. Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть
ничего
!”*
Недаром в свое время один из самых проницательных литературоведов и критиков русской эмиграции К. В. Мочульский, процитировав стихи
Умом Россию не понять...
В Россию можно только верить,
заметил: “Великолепная эпиграмматическая формула найдена. В ней сжато целое учение”**.
Целое учение! А может быть, следует сказать и шире: целое мироощущение. И к тому же мироощущение очень динамичное.
“Патриотическую эволюцию”, когда Тютчев “почувствовал отвращение к Западу и обратился к своей исходной точке — России”, Пфеффель назвал “окончательной”***. И дело не просто в “патриотической эволюции”. Вся она обозначилась как движение к России народной. Недаром М. П. Погодин назвал его решительно первым представителем народного сознания о русской мысли в Европе, в Истории.
В официальной записке “О цензуре в России” камергер двора его величества Федор Тютчев писал: “Судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, и лишь только одна приливающая волна народной жизни в состоянии поднять её и пустить в ход”****.
Не ставя под сомнение сам принцип династического самодержавного правления, Тютчев прямо связывает его с началами жизни народа:
“Чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ”*****
.
На такой народной основе и рождаются стихи, не только восторженно принимавшиеся славянофилами, но и восхищавшие Тараса Шевченко и Николая Чернышевского.
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной...
На место России безнародной, государственной, официальной пришла Россия народная. Теплое, почти с песенным повтором обращение изнутри (“край родной”) к “бедным селеньям” пришло на смену обращению извне к “утесу” (в стихотворении “Море и утес”) — все же только аллегории и отвлеченности.