Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

*   *   *

Кожинов одним из первых в наши годы (а может быть, первым) вспомнил и подсказал, что художественная литература — вернейший ключ к истории вообще и к истории политики. Он настойчивее других подводил нас к тому, что Пушкин не устраивал некоторые российские верхи своей государственной и общенацио­нальной мощью. Это ведь Пушкин заявил, что вдохновенный певец выше и умнее могучих владык. Это он был величайшим русским историком, обществоведом, психологом; величайшим, в сравнении с любыми позднейшими бердяй-булгаковичами, что философом, что языковедом, что литературоведом; вели­чайшим политологом и футурологом. Допускать такого человека близко к трону, говорил Кожинов, некоторые опасались (конечно, не из любви к России) — и Кожинов тут указывал на “клику Нессельроде”.

Именно Нессельроде или не Нессельроде — тут не важно. То есть как это, спросят иные. А так, что само по себе могущество художественной литературы и ее опасность для зла — гораздо важнее того, кто именно ее побаивался. Это очень важно сегодня. Не потому ли литературу так сегодня теснят и стараются сбить с пути, что только она и способна дать самое полное и самое спасительное для страны и человека? Не потому ли говорят, совершенно иезуитски и ложно, что она должна отринуть учительно-спасательные поползновения и стать “всего лишь художественной”?

Это лишь “в те мрачные времена, когда” (и т. д., и т. п., как уверяют нас столь навязчиво) общество было вынуждено отдать литературе совершенно несвойственные ей “функции”: познавать, учить, объяснять все, оздоровлять и лечить, очищать внутренне, вести, пророчествовать. А если тоталитарное, импер­ское и вообще все гадкое из общества убрать, каждое подобное дело гораздо лучше сделают обособленные науки или офицерские чины; а обособившаяся литература “в своей нише” будет лишь искать новые слова и новые формы самовыражения.

Нельзя и представить себе большего мрака для общества, если там “решение задач” отдано отдельным наукам, каждая из которых тоже спокойненько устраивается в подслеповатую “нишу”, а формы самовырождения через искусство слова, через “поэтический язык” и т. п. ни на что иное не посягают. Но сам этот мрак представить себе можно; его внедрение деятелями подземелья нынче уже вполне налицо. А вот общество, которое строит себя на уме писателей и именно писателей, вооруженных подлинной, всезнающей художественностью, — это как раз самый счастливый случай для полновесного развития. Случай почти упущенный, ибо чего-то более серьезного, чем Зощенко или немец Ремарк в подлиннике, на верхах и до сих пор явно не читано.

*   *   *

Счастливая судьба выпала и русской литературе. На полосе от Пушкина до Шолохова, до Есенина, Рубцова и народной прозы ей удалось воплотить в себе художественность как всесодержательность, как всеобъемлющую, никаким иным изложениям не поддающуюся общественную программу. И не потому, что каких-то ученых или публицистов “теснила цензура” — ведь

 

мало горя мне, свободно ли печать

морочит олухов, —

 

а потому, что в художественном это его главная особенность, главный отличи­тельный принцип. Отменить его в литературе свободной — значит обокрасть и ослепить человечество.

Нынешним трусоватым радетелям за “чисто художественную литературу” та подлинная художественность и не снилась, либо она и им опасна.

*   *   *

Чего не хватает сегодня? Да, пожалуй, только Пушкина и всего, что из Пушкина проистекает, что готово именно у Пушкина учиться, и того, что одобрил бы Пушкин — а не речистый отличник Владимир Соловьев, не (говорю наугад) социолог Бестужев-Лада, тамплиер Игорь Клямкин, академики-мальтузианцы Аганбегян и Заславская, физики-либералы Ландау, Капица и Сахаров, глубокий эконом Столыпин, мыслитель-мухомор Померанц и т. п. Пушкина не хватает потому, что настоящая художественность — наиболее нужная и дорогая вещь, первейшая необходимость.

Кожинов безупречно чувствовал это, когда пошел с помощью знаний литературоведа искать ключ к истории и, наоборот, когда разбирался, чья в 1837 году злобная воля захотела устранить из участия в нашей истории именно самую что ни на есть художественную литературу, а не какого-нибудь талантли­вейшего юриста-историка Грановского.

Многие могут назидательно добавить: а что же, разве не еще больше Пушкина нужен Христос? Пускай же столь многие, явно имеющие на это самое полное и вверенное им право, и разовьют столь серьезную тему. У меня есть убеждения, но как-то нет полномочий такое проповедовать; оно выше меня.

*   *   *

Художественность как всеразъяснительная целостность. Память о Кожинове-ученом полезно оживлять — вместе со складом его личности, ухватками-повадками, привычками-слабостями, ямщицкими сигаретами “Прима” и покоряющим блеском. Со временем меньше становится людей, способных за одно выступление-реплику, и по частному поводу, очертить сразу все в главных направлениях. Кожинов умел это делать; один забытый им на столе после заседания набросок я храню как готовый план учебника что теории, что истории. Все меньше с кем приходится сбегать, от чьих-то казенных словес, в предбанник-курилку ИМЛИ РАН — а там от Кожинова можно было прослушать, за между прочим, лекцию о тридцатых годах, о современной всемирной спекуляции нашим алюминием, или как не без участия итальянского коммуниста Витторио Страды исчезла рукопись Бахтина, узнать что-то свежее из светской жизни, о заказанном Вадиму Валериановичу “одной очень богатой, очевидно, политической партией” проекте ее программы возрождения России, или же услышать новый либо неизвестный из старых анекдот. Все меньше людей на дирекции нашего института способны сказать его главе что-нибудь вроде “а ты, Феликс, то-то и то-то”. Да жалко, что и частое ранее “привет, Вадим” ни из чьих уст не раздастся, хотя бы кто-то и звал его так совершенно не по чину. Не забежишь к нему и домой, где он сразу бросится к видеотеке и в лихорадочном воодушевлении покажет тебе только что обнаруженного гения русского романса — как Тюрина или Васина — или прочитает что-то из не известной никому звезды-поэтессы. Как он умел находить даровитых. И все знали, к кому идти за поддержкой с неприкаянной рукописью.

А сколько бы он, наверное, за прошедший год сам написал. С начала перестройки Кожинов при омерзении к хлынувшему тогда буйно потоку глупостей и лжи не стал писать меньше, чем до этого. Тут его место было особое. Ибо одни его сверстники не без оснований призадумались, почти умолкли, иные же расчирикались до крайности в порядке “торжества победителей”. (Это не из Солженицына, а из Шиллера:

 

Нет великого Патрокла,

Жив презрительный Терсит...

 

Что ж, но и “дюжинные люди” имеют свое право.) Бывало и еще иначе. Например, Феликс Кузнецов, особь статья, обрел второе дыхание — или разве даже только сейчас как борец словом и развернулся, на шолоховской ниве. Кожинов, оставаясь прежним, все наращивал свои порядки; но по респекта­бельным посольствам, с их банкетами-фуршетами, шастать не начал, фондов и грантов не домогался, по букеровским и антибукеровским закулисам не шнырял.

Новых его трудов уже не будет. Но, конечно, надо сделать все, чтобы были изданы и с умом прочитаны все старые, включая оставшиеся в рукописи.

*   *   *

Стоя на углу Поварской и Нового Арбата или проходя там с Вадимом Валериановичем, мы часто вспоминали Собачью площадку, а от Симеона Столпника смотрели на родильный дом Грауэрмана. Мне было приятно поддакивать ему: а там родился и мой брат. Это мне казалось весьма значительным; ну, вы поймете.

Но тогда можно понять, с каким содроганьем я узнал, о, — что там же произведен на свет и актер Ширвиндт! (Кажется, он, ибо он вроде сам и расска­зывал об этом по телевидению; а если и не он, то все равно кто-то с блудливо-наглой улыбкой и лживым всезнанием на лице и в хозяйском голосе: может быть, Марк Розовский, а может, и кинорежиссер N.N. — ну, кто-то, в общем, из шутов, цирюльников, опричников и постельничих нового руководства делами.) Увы, увы...

67
{"b":"135092","o":1}